Позиция: 0
Масштаб:
Ctrl+
Ctrl-
Ctrl 0
Запомнить
страницу,
на которой
остановились
Ctrl D


Вернуться в библиотеку
Скачать книгу Макс Фрай fb2/Fray_Bolshaya_telega.fb2  

<p>Большая телега</p> <p>Предисловие автора</p> <p>α. Dubhe. Нанси</p> <p>β. Merak. Цюрих</p> <p>γ. Phecda. Динь-ле-Бен</p> <p>δ. Megrez. Марвежоль</p> <p>ε. Alioth. Отерив</p> <p>ζ. Mizar & Alcor. Сарагоса</p> <p>η. Benetnasch. Эльче-де-ла-Сьерра</p> <p>θ. Al Haud. Валбжих</p> <p>ι. Talitha Borealis. Варшава</p> <p>κ. Talitha Australis. Бялобжеги</p> <p>λ. Tania Borealis. Нашице</p> <p>μ. Tania Australis. Добой</p> <p>ν. Alula Borealis. Бриндизи</p> <p>ξ. Alula Australis. Отранто</p> <p>ο. Muscida. Энгельхольм</p> <p>ρ&σ. Северное море</p> <p>τ. Ротенбург (Вюмме)</p> <p>υ. Нордхаузен</p> <p>φ. Крживоклат</p> <p>χ. Alkaphrah. Понте-Лечча</p> <p>ψ. Ta Tsun. Сполето</p> <p>ω. Чивитанова-Марке</p> <p>1</p> <p>2</p> <p>3</p> <p>4</p> <p>5</p> <p>6</p> <p>7</p> <p>8</p> <p>9</p> <p>10</p> <p>11</p> <p>12</p> <p>13</p> <p>14</p> <p>15</p> <p>16</p> <p>17</p> <p>18</p> <p>19</p> <p>20</p> <p>21</p> <p>22</p> <p>23</p> <p>24</p> <p>25</p>

<p>Большая телега</p>

Большая Медведица, третье по размерам созвездие неба, покрывает значительный участок зоны околополюсных созвездий Северного полушария. Рисунок, образуемый группой из семи наиболее ярких звезд, составляющих крестец и хвост Медведицы и известных как Плуг, или Большой ковш, легко узнаваем и поэтому служит прекрасным отправным пунктом для ориентировки на небе.

В Древнем Вавилоне созвездие Большой Медведицы носило название Грузовая Повозка. Это название заимствовали многие народы, а кое-где оно сохранилось и до нового времени. В частности, немцы называют его Grosser Wagen — Большой Воз, или Большая Телега, да и в русском языке сохранились, хоть и стали малоупотребимыми старые названия: Воз, Возило, Телега, Повозка.

Словом «телега» на сленге называют устный рассказ, историю, как правило длинную и запутанную, часто (но не обязательно) неправдоподобную; в таких случаях обычно употребляется глагол «гнать».

Таким образом, наша «Большая телега» — не только идеальное транспортное средство для поездок по Европе, но и подходящее название для сборника отчетов об этих путешествиях, длинных, запутанных, на первый взгляд неправдоподобных, но достоверных.

Макс Фрай

<p>Предисловие автора</p>

Даже не знаю, что на нас тогда нашло. Но как же хорошо, что это случилось.

В один прекрасный день зимой 2008 года мы аккуратно перерисовали на кальку созвездие Большой Медведицы и наложили этот рисунок на карту Европы, которая (Европа, а не карта) вдруг стала близкой и доступной для нас, жителей только-только вступившей в Шенген Литвы. Это был вдохновенный, спонтанный жест — я хочу сказать, мы не целились, не подглядывали и не передвигали картинку после того, как увидели результат. Словом, целиком доверились судьбе, чье присутствие в тот момент было столь явным, вещественным и весомым, хоть кофе ей предлагай. И мы, конечно, предложили.

Пока судьба пила кофе (без сахара и сливок), мы, стараясь соблюдать предельную точность, отметили на карте европейские города, с которыми совпали звезды Большой Медведицы. Мы, конечно, не ограничились группой из семи наиболее ярких звезд, составляющих крестец и хвост Медведицы и известных как Плуг, или Большой ковш, а задействовали все двадцать три звезды, присутствовавшие на нашей схеме.

Среди отмеченных городов оказались как очень известные Цюрих, Варшава, Нанси, Сарагоса, Бриндизи, — так и совсем маленькие, никому, кроме окрестных жителей, неведомые поселения, названия которых мы сами никогда прежде не слышали: Эльче-де-ла-Сьерра, Марвежоль, Отерив, Энгельхольм, Отранто, Понте-Лечча и великое множество других. Собственно, таких не известных нам городков в составленном списке было подавляющее большинство. А еще две звезды, уши Большой Медведицы, окунулись в Северное море, и мы решили, что тут уж ничего не поделаешь, придется как-то выкручиваться. Так, скажу, забегая вперед, появились две саги (одна датируется одиннадцатым веком, другая — двадцать первым) о зачарованном городе на острове, которого, конечно же, нет в Северном море, что совершенно не мешает некоторым особо одаренным мореходам устремляться к ним вплавь, бросив корабль, спутников и всю свою прежнюю жизнь, с зачарованными городами вечно одно и то же. Все остальные города, ставшие персонажами и одновременно авторами этой книги, безусловно существуют, и дотошный читатель может найти их на карте Европы — воспользовавшись, к примеру, Google Maps.

После того как мы закончили возню с картами, дело было за малым объездить все отмеченные города и записать там истории, которые они (города) пожелают рассказать. Такая перспектива заранее восхищала меня, а все же, не попробовав, невозможно было даже представить, насколько увлекательной окажется предстоящая работа. И как словоохотливы становятся незнакомые города, когда принимают путника, приехавшего не по делам, не к родне, не поглазеть на достопримечательности, но специально для того, чтобы внимательно их выслушать и с предельной точностью записать их рассказы. Похоже, это очень важно для города — получить возможность поговорить с людьми на понятном им языке; кажется, из меня получился неплохой переводчик, во всяком случае, города остались довольны, а это главное.

И напоследок небольшая справка. Большая Медведица, третье по размерам созвездие неба, покрывает значительный участок зоны околополюсных созвездий Северного полушария. Рисунок, образуемый группой из семи наиболее ярких звезд, составляющих крестец и хвост Медведицы и известных как Плуг, или Большой ковш, легко узнаваем и поэтому служит прекрасным отправным пунктом для ориентировки на небе.

В Древнем Вавилоне созвездие Большой Медведицы носило название Грузовая Повозка. Это название заимствовали многие народы, а кое-где оно сохранилось и до нового времени. В частности, немцы называют его Grosser Wagen — Большой Воз, или Большая Телега, да и в русском языке сохранились, хоть и стали малоупотребимыми, старые названия: Воз, Возило, Телега, Повозка.

Словом «телега» на сленге называют устный рассказ, историю, как правило длинную и запутанную, часто (но не обязательно) неправдоподобную; в таких случаях обычно употребляется глагол «гнать».

Таким образом, «Большая телега» — не только идеальное транспортное средство для поездок по Европе, но и подходящее название для сборника отчетов об этих путешествиях, длинных, запутанных, на первый взгляд неправдоподобных, но достоверных.

<p>α. Dubhe. Нанси</p>

Ваша корреспонденция доставлена по адресу: Nancy, Rue Sellier, Jardin de la Citadelle, почтовый ящик.

Некоторое время я созерцал телефон, пытаясь понять, что тут не так. То есть, разумеется, вообще все не так. Какая «корреспонденция»? От кого, откуда, зачем? С каких пор о получении письма оповещают по телефону? И что за почтовый ящик может быть в саду? В каком, к черту, саду?! И почему именно в Нанси? Я туда, конечно, еду — вот прямо сейчас, в скоростном поезде из Парижа. Но об этом не знает ни одна живая душа.

Я и сам еще два часа назад не знал, что отправлюсь в Нанси. Просто шел мимо Восточного вокзала, рядом с которым поселился, глазел по сторонам в надежде, что увлекательные планы на только-только начавшийся день образуются как-нибудь сами собой. И вдруг вспомнил игру, которую придумал давным-давно, еще в школе, но по-настоящему оценил, когда стал жителем объединенной Европы и принялся исследовать ее с энтузиазмом узника, чье пожизненное заключение внезапно закончилось, а жизнь — еще нет.

Правила простые: оказавшись возле вокзала в начале свободного от неотложных дел дня, войти и изучить расписание пригородных электричек, а если есть лишние деньги и желание забраться подальше, то и поездов дальнего следования. Выбрать ближайший, вернее, отходящий минут через десять-пятнадцать, чтобы успеть купить билет, — и вперед, на поиски новых впечатлений. Обычно я ограничиваюсь короткими поездками, чтобы вечером можно было вернуться, но это не принцип, а вынужденная уступка обстоятельствам. Будь я богатым бездельником, месяцами домой не возвращался бы.

В глубине души я всегда считал, что это не просто развлечение, а большая, сложная игра с невидимым и, ясное дело, непостижимым партнером, которого по малолетству именовал Судьбой, потом — Случаем, но довольно быстро почувствовал, что никаких имен называть не надо, даже наедине с собой, и благоговейно притих.

Я уже давным-давно такой взрослый, что самому страшно, но до сих пор люблю представлять, что всякий раз, когда я приближаюсь к вокзалу, какой-нибудь дежурный сотрудник Небесной Канцелярии бросает все дела и принимается спешно составлять для меня очередной маршрут. Ощущать его внимание и деятельную заботу мне нравится даже больше, чем болтаться без дела по незнакомым городам и селениям, а лучше этого занятия я пока так ничего и не придумал. Хотя очень старался.

Попав на несколько дней в Париж, я никаких дополнительных путешествий не планировал, это, казалось мне, перебор — все равно что, проникнув в погреб знаменитого винодела, периодически выскакивать оттуда в ближайшее бистро. Но уже на третий день, проходя мимо Восточного вокзала, я почувствовал знакомый сладкий зуд — не в теле и даже не в так называемой «душе», а где-то в районе грядущего полудня. Почти неохотно вошел, почти невольно покосился на расписание и увидел, что скоростной поезд до Нанси как раз готовится к отправлению. Прикинул: а что, прекрасный маршрут, полтора часа — и на месте. И вернуться наверняка можно сегодня же вечером, ну же, сказал я себе, ну! — и только тогда заметил, что уже уперся коленом в жизнерадостную зеленую твердь билетного автомата.

И вот я еду в Нанси, уже почти приехал, за окном мелькают пригородные сады, а мой телефон внезапно начинает шипеть, свистеть и плеваться — я специально сохранил в его памяти симфонию для трех одновременно закипевших чайников, чтобы улыбаться всякий раз, когда приходит sms.

Доставая телефон из кармана, я полагал, это кто-нибудь из приятелей внезапно вспомнил о моем существовании, но нет, сообщение было послано с какого-то незнакомого местного номера. Ваша корреспонденция доставлена по адресу: Nancy, Rue Sellier, Jardin de la Citadelle, почтовый ящик, — и, да, я наконец понял, что удивило меня больше всего: все, кроме собственно адреса, было написано по-русски, причем не транслитом, а кириллицей. При том что нахожусь я во Франции, а номер у меня — немецкий. Однако неведомого поклонника Кирилла и Мефодия эти обстоятельства совершенно не смутили.

Конечно, я попробовал перезвонить таинственному отправителю — с предсказуемым результатом. Ласковый женский голос проворковал, что такого номера не существует в пределах обитаемой вселенной; что же касается необитаемой, о ней механическая мадемуазель не имела никакой информации, как, впрочем, и я сам. Ну, то есть мне приятно думать, что автомат сказал примерно это, а не банальное «неправильно набран номер», для того и нужны благозвучные незнакомые языки, вроде французского, — чтобы питать наши иллюзии.

Тогда я написал ответ — дескать, ничего не понимаю, объясните. Зря старался, все равно сообщение не дошло до абонента; я, впрочем, не слишком на это рассчитывал.

Значит, так, сказал я себе, покинув здание вокзала. Таинственная корреспонденция подождет, пока я выпью кофе. И волшебный сад, который, надо думать, в детстве мечтал стать избитой метафорой утерянного рая, тоже подождет, и дурацкий почтовый ящик, которого, разумеется, не существует.

Вообще-то, сейчас, когда на меня никто не смотрел и мыслей, смею надеяться, не читал, можно было бы оставить этот снисходительный тон, пинком прогнать внутреннего скептика, наспех сотворенного когда-то из вязкой глины детских разочарований специально для упрощения коммуникаций с внешним миром, и честно признать: на самом деле я погибаю от любопытства и нетерпения. С тех пор как прочитал нелепое сообщение, написанное кириллицей, только и думаю что про сад на улице Сельер. Привстал на цыпочки, затаил дыхание, жду.

Но внутренний скептик имеет надо мной куда большую власть, чем было задумано в момент его рождения. Вот и сейчас он буквально силком затащил меня в ближайшее кафе, а со всем остальным я отлично справился сам: обменял две монеты на чашку, наполненную ароматной тьмой, пригубил, вышел на террасу, сел, уставился на разрисованную пластиковую столешницу, достал блокнот, записал: Жители города Нанси чертят на своих столах старинные карты мира, чтобы находиться одновременно всюду, оставаясь при этом дома.

Это уже давно стало традицией: приезжая в незнакомый город, я записываю первое более-менее яркое впечатление; получается, можно сказать, новая «Книга чудес», потому что нет ничего причудливей, чем фрагмент правды, насильственно извлеченный рассказчиком из пестрой мозаики бытия и снабженный наивным комментарием озадаченного, но не утратившего вкуса к построению умозаключений инопланетянина. Как почти все, что я делаю, эти заметки не нужны и не интересны никому, кроме меня самого. В юности я полагал свой удел трагическим, но со временем понял, что это просто естественное положение вещей. Люди вообще нужны и интересны друг другу куда меньше, чем принято думать, разве только спину почесать, а если душа не лежит к этому занятию, следует привыкнуть к мысли, что тебя для окружающих как бы и нет вовсе. А еще лучше — научиться считать это не бедой, но преимуществом. Я научился.

Дописав, я одним глотком прикончил остывший эспрессо, купил в ближайшем киоске план города, с удивлением и даже некоторым разочарованием убедился, что улица Sellier действительно существует, даже Jardin de la Citadelle там отмечен крошечным зеленым прямоугольником, и неторопливо, с независимым видом зашагал по направлению к площади Короля Станислава, делая вид, будто ее хваленый архитектурный ансамбль занимает меня куда больше, чем тот факт, что от этой площади до моего сада практически рукой подать… До «моего»? Ого. Ничего себе.

Внутренний скептик был шокирован столь трепетным отношением к этому нелепому делу; еще больше его сердило, что улица и сад не оказались вымыслом, а значит, не удастся вот прямо сейчас объявить меня легковерным ослом и закрыть тему, сэкономив таким образом кучу времени — ради чего, кстати, его следует экономить? Хороший вопрос.

Не желая сдаваться, внутренний скептик воздвигал на моем пути к таинственной корреспонденции все новые препятствия. Преувеличенно восхищался фальшивой позолотой решеток на площади Короля Станислава, долго топтался перед скучным фонтаном Нептуна, требовал вдумчиво насладиться ароматом цветущих лип на площади Ла Карьер и с таким неистовым ожесточением тащил меня к кафедральному собору, будто всерьез вознамерился скормить тамошним позеленевшим от времени химерам. Наконец, отчаявшись, он уселся на стул первого попавшегося кафе и объявил, что без плотного завтрака шагу больше не сделает. Возражать было бессмысленно: этот мерзавец загодя включил легкое головокружение и уже держал палец на кнопке с надписью «нас всех тошнит». Пришлось покориться, уткнуться в меню, сделать выбор, терпеливо ждать сперва официанта, потом — его благополучного возвращения с омлетом, неторопливо есть, а в финале потребовать вторую чашку кофе, откинуться на спинку стула, блаженно вытянуть не успевшие пока устать ноги и закурить, как будто я совершенно не спешу рассчитаться, вскочить и отправиться на поиски Jardin de la Citadelle, больно надо, подумаешь.

Однако, когда я наконец поднялся, выяснилось, что до улицы Сельер вовсе не четверть часа ходьбы, как я предполагал, а рукой подать. Если верить карте, она начинается сразу за крепостными воротами, а ворота — вот же они, прямо передо мной, всего в сотне метров, странно, что я их раньше не увидел, как будто приблизились, пока я ел, ну или кафе аккуратно передвинулось, вместе с террасой, немногочисленными едоками и омлетом, поглотившим все мое внимание.

Ерунда какая, ухмыльнулся внутренний скептик, просто ты вышел сюда из-за угла и сразу уселся спиной к воротам, вот и не заметил, обычное дело, не выдумывай.

Ладно, какая разница, примирительно сказал я. И, поскольку внутренний скептик не смог изобрести ни одного мало-мальски убедительного предлога куда-нибудь срочно свернуть, поспешно зашагал к воротам.

Jardin de la Citadelle оказался совсем крошечным парком, разбитым, насколько я мог судить, на остатках древней крепостной стены, поэтому туда пришлось подниматься по каменной лестнице, скользкой от сотен тысяч минувших и будущих дождей. Я терпеть не могу аккуратные французские парки, но этот был настолько запущен, что уже почти превратился в английский — цветочные клумбы еще оставались на месте, зато кустарники давным-давно нарушили границы отведенной им территории, теперь они были всюду, расползлись по тропинкам, как пахучее зеленое тесто, убежавшее из квашни. В центре парка высились огромные клены. Когда-то, не сомневаюсь, они были рассажены стройными рядами, но с тех пор успели разрастись, развернуться в разные стороны, переплестись кронами, образовать между небом и землей маленькую действующую модель мирового хаоса.

Никакого почтового отделения в парке, разумеется, не оказалось. Глупо было на это рассчитывать, снисходительно заметил мой Внутренний скептик. И, великодушный, как все победители, добавил: ладно, можешь тут перекурить, чтобы не было ощущения, будто совсем уж напрасно шел. А потом, если не возражаешь, поищем что-нибудь действительно интересное.

Курить мне пока не особо хотелось, но иных предлогов задержаться в саду, еще не утратившем очарования, свойственного всем несбывшимся обещаниям, я изобрести не мог. Поэтому сел на скамейку, достал из кармана сигареты и только тогда заметил, что я здесь не один. Другое человеческое существо, которое с одинаковым успехом могло оказаться мужчиной, женщиной и даже неуклюжим рослым ребенком, стояло под самым высоким кленом и, задрав голову, что-то высматривало в его ветвях. Существо было облачено в черные джинсы и ярко-красную ветровку, на его голове топорщился коротенький ежик младенчески белокурых волос, а за спиной болтался большой, но явно почти пустой рюкзак, уныло-розовый, как коровье вымя. Впрочем, я не долго любовался этим зрелищем, потому что почти сразу инстинктивно задрал голову: что оно там высматривает? Белку небось? Я тоже хочу.

Но вместо белки я увидел когда-то красный, а теперь потемневший от времени и влаги почтовый ящик, не прибитый, а старательно прикрученный к кленовому стволу несколькими слоями проволоки и бечевки метрах в четырех над землей.

Это скворечник. Или кормушка, заявил мой внутренний скептик и поспешно втянул голову в плечи — стыд ему все-таки ведом, и столь беззастенчивой подтасовкой фактов он обычно не занимается. А этот почтовый ящик был именно почтовым ящиком, и ничем иным, невзирая на совершенно неуместное положение в пространстве.

Существо в красной ветровке вздрогнуло, словно наши взгляды столкнулись там, наверху, и обернулось. Оно оказалось одной из тех некрасивых женщин, которые в любом возрасте похожи на красивых мальчиков; они это, надо думать, прекрасно понимают, поэтому всю жизнь коротко стригутся и платьев не надевают даже по праздникам. Мне они очень нравятся, все как одна.

— Huch! — вырвалось у нее.

В принципе, все европейцы удивляются более-менее одинаково, лингвистические сложности начинаются секунду спустя, но это был такой характерный немецкий «ух», что я невольно улыбнулся ей, как старой знакомой. С тех пор, как я поселился в Германии и принялся регулярно оттуда уезжать, немцы попадаются на моем пути буквально всюду, включая литовские деревни, черногорские супермаркеты и вагоны пригородных электричек, курсирующих по Италии. Не сомневаюсь, что, если однажды я отправлюсь в путешествие, скажем, из Португалии в Новую Зеландию на судне под американским флагом и, потерпев кораблекрушение, окажусь на необитаемом острове, там непременно обнаружится какой-нибудь плотный, добротно сработанный немец, сядет рядом со мной на песок и философски скажет: «Du scheisse»,[1] выразив таким образом наше общее мнение о сложившейся ситуации.

Но с женщиной в красной ветровке можно было поговорить о более жизнеутверждающих вещах. Например, как нас обоих зовут. И как это нам обоим приятно. И какой прекрасный город Нанси. И как удивительно, что мы вот так случайно встретились в этом маленьком парке. Мне-то рассказывать было особо нечего — приехал сюда на день из Парижа, просто так, посмотреть, раньше никогда тут не был. Нет-нет, я вовсе не в Париже живу, а в Берлине… Бабушка оттуда родом? Успела в свое время сбежать из Восточного? Ну надо же, какая молодец! И все в таком роде.

Белобрысая Биргит, похоже, сама не заметила, как уселась рядом со мной. Неодобрительно покосилась на мою сигарету, но тут же робко поинтересовалась, не найдется ли у меня еще одна?

— Потому что, — смущенно объяснила она, — я, вообще-то, бросила. Полгода назад. Уже в пятый раз. Это просто проклятие какое-то: я все время что-нибудь бросаю! Сперва — курить. Потом — есть. Потому что стоит бросить курить, и сразу начинаешь толстеть, никакой спорт не помогает. А мне нельзя толстеть, у меня и так фигура не очень, а все лишние килограммы откладываются на бока, и я становлюсь как веретено… И вот я голодаю день, другой, третий, потом срываюсь, покупаю какую-нибудь колбасу, ем ее с наслаждением, ненавижу себя и весь мир, и тут вспоминаю, что табак прекрасно глушит чувство голода. Иду за сигаретами, и не жрать становится гораздо проще. Наконец я получаю обратно свою более-менее сносную фигуру, успокаиваюсь и снова бросаю курить. И все начинается сначала… А сейчас, по-моему, самое время закурить, — вздохнула она, яростно ущипнув себя за бок. И добавила: — Ужас в том, что я сама прекрасно понимаю, что веду себя как идиотка. Но это совершенно ничего не меняет!

— Все мы ведем себя как идиоты, — примирительно сказал я. — Просто некоторые особо одаренные экземпляры это о себе знают, а все остальные — нет. Так что добро пожаловать в ряды интеллектуальной элиты.

Биргит расхохоталась, хотя, вообще-то, моя унылая ирония не заслуживала столь бурной реакции. Видимо, табак после долгой разлуки действовал на нее как марихуана.

— Ты определенно великий философ и вообще хороший человек, — внезапно заключила она, отсмеявшись. — А значит, ты поможешь мне залезть на дерево. Другого я бы постеснялась попросить. А тебе, видишь, уже все сказала.

— Нет проблем, — согласился я. — На какое дерево? Она возмущенно на меня уставилась — дескать, сам, что ли, не понимаешь на какое? — и молча ткнула пальцем в направлении почтового ящика.

— Почту надо проверить?

Вопрос был сформулирован ехидным внутренним скептиком, но, к счастью, озвучил его я сам, наивная жертва телефонного недоразумения, явившаяся в этот заброшенный парк за мифической «корреспонденцией», поэтому реплика вышла скорее сочувственная, чем ироничная.

— Вот именно, проверить, — кивнула Биргит. Помолчала и почти неохотно добавила: — Понимаешь, этот почтовый ящик — просто легенда. Его, по идее, не существует. Но мне сейчас очень-очень надо, чтобы он все-таки был. Я его уже давно ищу — везде, вернее, в самых неподходящих местах, где не может быть никаких почтовых ящиков. И — вот, видишь? Может быть, это он и есть? Ну, мало ли.

— А что за легенда-то? — спросил я.

— Я даже не уверена, что эта история тянет на полноценную легенду, — смущенно сказала Биргит. — Просто есть такая тема, которая время от времени всплывает в разговорах, кто-нибудь да скажет как бы в шутку, что этот город порой вступает в дружескую переписку со своими жителями. Не со всеми, конечно. Только с важными для него персонами. Рассказывают, например, что, когда польский король Станислав только-только стал лотарингским герцогом[2] и прибыл в Нанси, таинственный посланец в стеклянном плаще вручил ему приветственное письмо якобы от главы семейства Вож.[3] А когда несколько дней спустя Станислав решил лично поблагодарить отправителя за добрые слова и дельные советы, выяснилось, что такой семьи нет не только в Нанси, но и во всей Лотарингии.

Заметив наконец мое недоумение, она пояснила: — «Вож» — так здесь называют восточный ветер. Герцог этого, понятно, тоже не знал, а когда узнал, сперва рассердился, что его разыграли, но потом решил, что советами из такого источника пренебрегать не следует, и правил, как принято говорить в подобных случаях, долго и мудро… Но это — просто байка. Я хочу сказать, письмо от семейства Вож в архивах не сохранилось, и никаких упоминаний о нем в других документах не осталось. Вообще ничего, кроме самой истории, которую, впрочем, тоже мало кто знает. А вот что касается Эмиля Галле…[4]

— А что было с Эмилем Галле? — оживился я. — К нему, что ли, тоже гонца отправляли?

— Это, кстати, совершенно прекрасно и удивительно, что ты не спрашиваешь, кто он такой. Можно подумать, я умерла и оказалась в специальном раю для искусствоведов. А там все примерно как при жизни, просто каждый случайный прохожий знает, кто такой Эмиль Галле. И это полностью меняет ситуацию.

— А ты, выходит, искусствовед?

— Ну да. И Эмиль Галле — как раз моя тема. Я уже много лет занимаюсь Нансийской школой, точнее, их стеклом, а по стеклу как раз Галле главный. Я, собственно, затем в Нанси и приехала — монографию о его «говорящем стекле»[5] писать, и тут вдруг все так закрутилось… Неважно. Важно, что про Эмиля Галле я знаю, пожалуй, больше, чем он сам о себе знал при жизни, хотя бы потому, что у него не было возможности дневники и личную переписку своих родных и знакомых читать, а у меня — есть. Так вот. Была одна история, о которой сам Галле ни разу не упомянул — я имею в виду, письменно, — зато в чужих пересказах якобы с его слов она встречается аж четырежды. Причем одна свидетельница — женщина из Веймара, где он учился, задушевная подруга юности, переписку с которой Галле поддерживал на протяжении всей жизни, иногда, правда, с перерывами на несколько лет. В общем, практически нет шансов, что она была знакома с тремя другими источниками, а значит, велика вероятность, что история действительно известна ей со слов самого Галле… Ладно, на самом деле все это не очень важно. Как бы мы ни хотели сделать историю точной наукой, а она все равно никогда ею не станет.

К самой бессмысленной болтовне, если она ведется по-немецки, я привык относиться как к бесплатному уроку разговорного языка и принимать ее с благодарностью, но тут понемногу начал терять терпение.

— И что именно случилось с Эмилем Галле?

— Однажды, еще студентом, Галле вернулся в Нанси — к родителям, на каникулы. Он прогуливался но парку — какому именно, источники, к сожалению, не сообщают — и вдруг заметил почтовый ящик чуть ли не на самой верхушке высокого дерева. Залез туда из любопытства и обнаружил в ящике открытку. А на открытке — горящая лампа с прозрачным абажуром, разрисованным диковинными цветами. Представляешь?!

На этом месте Биргит почему-то умолкла, адресовав мне смущенный и одновременно торжествующий взгляд.

— И что там было написано? — спросил я.

— Понятия не имею. Скорее всего ничего… Ой, дошло! Ты, наверное, просто не знаешь, что именно Эмиль Галле первым стал расписывать прозрачные абажуры, чтобы цвет прозрачных красок смешивался со светом лампы, до него так никто не делал. Даже Тиффани начал чуть-чуть позже. Значит, когда Галле был студентом, открытки с таким изображением просто не могло быть. Но она была! И подсказала ему грандиозную идею. В этом все дело.

— Круто, — откликнулся я. Впрочем, без особого энтузиазма. История про открытку меня скорее разочаровала. Подумаешь — расписной абажур. Тоже мне величайшая идея всех времен. Спасенное человечество кланяется в пояс.

— Ты не понимаешь, — огорчилась Биргит. — Потому что я неправильно рассказываю. Надо было сперва упомянуть разные важные обстоятельства. Например, сказать, что у Галле тогда был очень непростой период жизни. Он изучал ботанику, химию и одновременно философию. Эти науки интересовали его больше, чем стекло и керамика, которыми занимался отец. А тот, в свою очередь, мечтал вслух: вот, закончишь учебу, передам тебе свое предприятие, уйду на покой с легким сердцем. Если бы Эмиль решительно не желал заниматься отцовским делом, было бы проще, всегда можно наотрез отказаться. Но проблема в том, что он и этого тоже хотел всем сердцем — быть художником, рисовать, лепить, мастерить красивые вещи. Столько всего хочется сделать, а жизнь всего одна, не успеть. Бедняга просто на стенку лез, не зная, что выбрать! И тут вдруг почтовый ящик на дереве и эта открытка Дело даже не в том, что годы спустя воплощение идеи принесло Галле славу и большие доходы. Просто в этой лампе с расписным светящимся абажуром все вдруг чудесным образом соединилось: отцовское стекло как основа, знание ботаники, необходимое для создания растительного орнамента, химия, чтобы составлять специальные прозрачные краски, ну и философия — это же, понимаешь, такая специальная невидимая колба, превращающая любое действие в алхимическое чудо. И тогда он вдруг понял, как можно. И решил для себя, как все теперь будет — раз и навсегда И с того дня был счастлив. По его собственному утверждению, всегда, что бы ни происходило в жизни. Потому что счастье — естественное состояние человека, который знает свое предназначение и следует ему, для такого любые житейские невзгоды — просто рябь на поверхности. Теперь понимаешь?

— Теперь понимаю, — эхом откликнулся я. И не удержался от вопроса: — Ты поэтому хочешь залезть на дерево? Думаешь, там, в ящике, какая-нибудь открытка? Специально для тебя?

— Конечно, ничего такого я не думаю, — вздохнула Биргит. — Это было бы очень глупо, тебе не кажется?

Я понимающе улыбнулся, и она, чуть помедлив, тоже.

— Поэтому я не думаю, а просто надеюсь. Надежда сама по себе довольно дурацкое чувство. Надеяться можно на что угодно, в том числе на всякие глупости, которые нормальному человеку и в голову не придут.

Надо же, родная душа. Ее рассуждения были ужасно похожи на мои дипломатические отношения с внутренним скептиком: всерьез обдумывать всякую чепуху я, из уважения к его могучему интеллекту, конечно, не стану. Разве только втайне надеяться, что… Что.

Я наконец вспомнил, за каким чертом сам притащился в этот парк. Дурацкое телефонное сообщение, написанное кириллицей, тревожное и прельстительное: Ваша корреспонденция доставлена по адресу: Nancy, Rue Sellier, Jardin de la Citadelle, почтовый ящик. Это что же получается, замирая от восторга, спросил я себя. На дереве, что ли, тот самый почтовый ящик? Там для меня, выходит, послание припрятано? И, получив его, я внезапно пойму, как можно? И с этого момента буду счастлив всегда, что бы ни случилось, потому что человеку, который узнал свое предназначение, иначе нельзя? О господи.

Мой внутренний скептик отвернулся и демонстративно зажал уши, не желая иметь никакого отношения к происходящему. Но без него оказалось даже лучше. Я открыл было рот, чтобы рассказать Биргит про sms и предложить ей поучаствовать в получении моей таинственной корреспонденции, но она заговорила первой, и я не стал перебивать.

— Понимаешь, и герцог Станислав, и Эмиль Галле — они знаменитости, великие люди, каждый в своем роде. А про знаменитостей чего только не рассказывают. Я бы не стала искать этот почтовый ящик, если бы не Доротея. Она — хозяйка квартиры, которую я снимаю. Уж точно не знаменитость. Хотя, конечно, обычной дамой ее не назовешь. Ей уже почти шестьдесят, а с виду больше сорока не дашь. Красивая — слов нет. И светится изнутри, как лампы Галле, которыми я тебе зачем-то все уши прожужжала. И вечно занята по горло, у нее художественная студия, где дети учатся рисовать вместе с родителями, два литературных клуба, один для читателей, а второй для любителей придумывать детективные сюжеты, раз в неделю она проводит экскурсии по городу, причем только для местных жителей, которые давно привыкли жить среди этой красоты и поэтому ее не замечают, и еще что-то — я, видишь, запомнить не могу, а она все это придумала, организовала и уже много лет на себе тянет. И, похоже, ужасно счастлива… Так вот, мы как-то незаметно подружились, я вообще легко схожусь с людьми, и однажды Доротея мне рассказала, что прежде жила совсем иначе: бездельничала, скучала, часто болела, детей не завела, и муж ее, как водится, бросил ради молоденькой студентки, после двадцати лет совместной жизни, — что еще надо женщине, чтобы почувствовать себя абсолютно несчастной? Говорит, что не покончила с собой только потому, что трусиха, никаких иных резонов жить дальше у нее не было. И туг в один прекрасный день она обнаружила на пороге извещение. Дескать, на ваше имя пришла корреспонденция, будьте любезны явиться по адресу…

— Улица Сельер, сад Цитадели, — продолжил я.

— Нет-нет-нет. Парк Шарля Третьего. Это в другой стороне, возле реки. Неважно. В общем, совсем рядом с ее домом, поэтому Доротея не удивилась, решила, что почтовое отделение переехало по другому адресу. В парк так в парк, чего только не случается. И пошла. Но в парке, конечно, никакого почтового отделения не было, только клумбы, кусты, скамейки и мамаши с колясками. Доротея ужасно расстроилась, села на скамейку под деревом в стороне от прогулочных дорожек, чтобы никто ее не видел, расплакалась и никак не могла успокоиться — ну, знаешь, как бывает, когда все плохо, любая мелочь может стать последней каплей. Сидела, рыдала и вдруг почувствовала, что в ее затылок упирается что-то твердое. Обернулась, а там, на дереве, металлический почтовый ящик. Самый обычный, точно такой же, как у нее дома, только без номера квартиры и прикручен к стволу куском каната с обрывками тряпичных флажков, как будто его на каком-нибудь детском празднике позаимствовали. И Доротея так удивилась, что даже плакать перестала. А потом увидела, что ящик приоткрыт и внутри что-то белеет. И, почти не соображая, что делает, протянула руку и взяла конверт. А там ее фамилия. И внутри — нет, не открытка, а просто письмо. Доротея мне не пересказывала, что там было написано. Только сказала, что нашла в письме очень простые и понятные ответы на все вопросы, которые у нее никогда не хватало смелости себе задать. И что назвать это письмо спасательным кругом для утопающего — значит очень сильно преуменьшить его значение. И что с тех пор все стало совсем иначе… И вот ее история меня зацепила. Так зацепила, что я уже который день по паркам брожу, и не только по паркам, хотя мне-то никакого извещения не присылали… Но все равно.

— Погоди, а почему ты просто не пошла в парк не помню какого по счету Шарля?

— Третьего. Конечно же я туда пошла. Первым делом! Но там не было никакого почтового ящика. Понимаешь, не факт, что он всегда висит на одном и том же месте, Доротея говорит, что слышала похожую историю от человека, который нашел почтовый ящик с каким-то важным для него письмом на набережной Мёрта.[6] Он там просто валялся, как сломанный стул. Это, конечно, может быть выдумка. И история самой Доротеи тоже. Она вполне могла меня разыграть, почему нет. В Нанси, как, наверное, в любом другом городе, обожают потешаться над приезжими, особенно над романтичными натурами вроде меня. Мне вон недавно на университетской вечеринке коллеги с серьезными лицами описывали торжественный выезд герцога Станислава, который якобы можно увидеть на площади в самую темную майскую ночь, и любезно подсказывали, что ближайшее новолуние двадцать четвертого мая, то есть буквально на днях, надеялись, я побегу проверять… А все-таки сюжет с письмами и почтовыми ящиками повторяется слишком часто. И нравится мне так сильно, что я просто не могла не поверить. И потом, мне сейчас, кажется, вообще больше не на что надеяться, — вздохнула она. Смутилась, словно сказала лишнее, но тут же встряхнулась и деловито спросила: — Так ты поможешь мне забраться на дерево? Подсадишь?

Я открыл было рот, чтобы рассказать наконец свою историю и объявить, что там, на дереве, мой почтовый ящик, а в нем моя корреспонденция, но в последний момент передумал. Чего зря болтать. Пусть лезет, если так припекло, а там видно будет — чья это корреспонденция, если она там вообще есть, в чем я очень со… Да нет, вру. В тот момент я не испытывал никаких сомнений. Внутренний скептик уставился на меня, разинув рот, словно впервые увидел. И его можно понять.

Я, впрочем, и без его подсказки осознавал, что со мной творится неладное. Получить необъяснимое телефонное уведомление и из любопытства явиться по указанному адресу — это еще куда ни шло. Заинтересоваться обнаруженным в парке почтовым ящиком — совершенно нормально, а кто бы на моем месте не заинтересовался? Выслушать все, что рассказала мне первая встречная эксцентричная фрау, — ладно, допустим; в конце концов, это был очередной экзамен по разговорному немецкому, который я сдал на твердую «пятерку», понял все, до единого слова. Но пялиться на облезлый почтовый ящик, как на святыню, — это уже перебор. Думать: «Там очень важное послание, которое перевернет мою жизнь» — как минимум глупость. А сказать себе: «Ладно, пусть сначала девочка посмотрит, ей, похоже, здорово приспичило» — это уже натуральное безумие. Потому что пока ты чего-то для себя хочешь, пусть даже чуда, — все более-менее в порядке, желание вовсе не тождественно вере. Но когда ты готов что-то отдать, значит, полагаешь, будто оно у тебя есть. Это уже не слепая вера, а твердое знание. Верный признак безумия, если называть вещи своими именами.

И если продолжить называть вещи своими именами, придется признать: в тот момент я совершенно точно знал, что в почтовом ящике на дереве лежит послание, которого я ждал всю жизнь, сам не понимая, чего жду. И одновременно я знал, что, если ящик откроет Биргит, окажется, что письмо адресовано ей, а я останусь не у дел, жалким очевидцем, которому в случае чего никто не поверит, так что и пробовать рассказать эту историю бессмысленно. Таковы правила игры, я их не придумал, они существуют сами по себе — и очень жаль, кстати, будь это мои фантазии, в них непременно нашлось бы место достойному компромиссу, мы с Биргит достали бы из этого чертова ящика как минимум два письма, а лучше — еще дюжину, для родных и близких, чтобы все были довольны.

Я, видимо, слишком долго молчал, потому что Биргит почти шепотом повторила свой вопрос:

— Так ты мне поможешь?

Она была такая трогательная — стриженая, белобрысая женщина без возраста, похожая на мальчишку, в бесформенной одежде, с дурацким розовым рюкзаком. На лице запоздалое смущение, а в глазах — такая дикая смесь надежды и страха, что я предпочел не заглядывать глубже, не высматривать, что заставило ее цепляться за дурацкую городскую легенду как за единственный шанс на спасение — от чего, от кого? Не хочу этого знать. Пусть лезет в ящик, пусть найдет там свое письмо. Ей, похоже, действительно очень надо.

— Конечно помогу, — улыбнулся я. — Если ты встанешь мне на плечи, скорее всего дотянешься.

— А ты выдержишь? — забеспокоилась Биргит. — Я сейчас такая толстая! Шестьдесят семь килограммов, — и, мучительно покраснев, понравилась: — Это две недели назад было шестьдесят семь, а теперь, наверное, уже все семьдесят…

— Какая ерунда, — мужественно сказал я. — Кстати, при твоем росте вполне нормальный вес, так что не выдумывай.

Как бы я ни храбрился, но природа, увы, создала меня не для переноски тяжестей, а с какой-то иной, до сих пор неведомой мне целью. Поэтому когда я присел на корточки и Биргит вскарабкалась мне на плечи, я едва не завалился на бок. А когда осознал, что сейчас мне предстоит подняться с этим грузом, окончательно утратил надежду на успех нашего предприятия. Но все-таки начал понемногу выпрямляться, упираясь руками в кленовый ствол. Биргит тоже держалась за дерево, старалась перенести на него часть своего веса и вообще помогала мне, как могла. Думаю, у нас все получилось лишь потому, что ее вера в меня была несокрушима.

Когда Биргит крикнула: «Есть!» — я ушам своим не поверил, но присел, медленно и аккуратно, и только когда она наконец слезла, позволил себе расслабиться и тут же рухнул на траву, как мешок с навозом — при условии, что мешки с навозом способны испытывать облегчение и блаженство.

— Я тебе что-то повредила? — испуганно спросила Биргит.

— Не выдумывай, — отмахнулся я, вытягиваясь в полный рост. — Мне хорошо. Так что, там было какое-то письмо?

— Было! Есть! Я взяла! — звенящим от счастья и ужаса голосом доложила Биргит. И шепотом добавила: — Оно мне! Тут мое имя. Мое имя! Только теперь открывать страшно.

— Мне бы тоже было страшно, — сказал я. — Но я бы все равно сразу открыл. Пока оно не передумало.

— Кто — «оно»? — растерянно спросила Биргит.

— Письмо, конечно. Пока оно не передумало быть адресованным мне.

Слышал бы меня сейчас внутренний скептик.

Но на Биргит мои слова подействовали: она наконец вскрыла конверт, достала оттуда сложенный вчетверо бумажный листок, развернула, принялась читать. А я лежал на спине и смотрел снизу вверх, как меняется ее лицо. Как уходит напряжение, разглаживаются морщинки, а глаза начинают сиять. Преображение это было столь стремительным и великолепным, что я вдруг почувствовал себя лишним. Такие вещи должны происходить с человеком, когда он один, подумал я. Без свидетелей, без посторонних.

Я осторожно поднялся и, стараясь ступать беззвучно, пошел прочь. Напрасная предосторожность — Биргит сейчас, пожалуй, и на работающую газонокосилку не обратила бы внимания. Весь мир временно исчез для нее, и я вместе с ним. Оно и к лучшему.

Все к лучшему, абсолютно все, говорил я себе час спустя, сидя на скамейке в парке имени Шарля Третьего, куда, разумеется, не мог не пойти.

Ей было очень надо, ты это сам видел, а потом ты видел, как исчез ее потаенный страх, и это было лучшее зрелище в твоей жизни, напоминал я себе два часа спустя, за столиком уличного кафе, разбавляя душевную горечь горчайшим эспрессо, сваренным из тщательно сожженных зерен с лучших бразильских плантаций.

В конце концов, зачем тебе какое-то послание, пусть даже самое расчудесное, спрашивал я себя три часа спустя, на углу улиц Святого Николая и не менее Святой Анны, которые, если верить купленной утром карте, не могли пересекаться, поскольку шли параллельно друг другу. У тебя все и так хорошо, напоминал я себе, жизнь твоя прекрасна и удивительна, хоть и не соответствует порой ожиданиям — так она вроде бы и не должна.

Тем более там наверняка была написана какая-то херня, — на этот раз внутренний скептик действовал из наилучших побуждений. Он всерьез полагал, что меня можно таким образом утешить.

Это у меня на лбу написана какая-то херня, огрызнулся я. И в книге судеб напротив моего имени заодно. Огненными скрижалями.

Но, вопреки столь мрачному ходу мыслей, я вдруг улыбнулся, потому что снова вспомнил, как менялось лицо Биргит, — прежде я никогда не думал, что человек может так преобразиться за одно мгновение, а теперь знаю — бывает.

Собственно говоря, возможно, это и было послание, адресованное тебе, балда, подумал я. Важная информация, внятный ответ на вопрос, который ты нипочем не додумался бы задать. Тебе сейчас прыгать от радости надо, а не таскаться с унылой рожей по прекрасному городу Нанси, который, честное слово, не заслужил подобного отношения.

Мне вдруг стало так хорошо, что я решил никуда пока не идти, чтобы не расплескать это удивительное ощущение покоя и воли — вот какое состояние, оказывается, описывает давно опостылевшая мне цитата; пока не попробуешь, не узнаешь, как это бывает, и ни черта не поймешь.

Я присел на ступеньку ближайшего дома и сидел так долго-долго, подставив лицо горячему солнцу и холодному ветру по имени Вож, который сперва всласть наигрался с моими давно не стриженными волосами и патами распахнутой куртки, а потом вдруг швырнул мне под ноги бумажный комок и притих, выжидая.

В другое время я бы на эту скомканную бумажку внимания не обратил, а теперь поднял, развернул, разгладил и, наконец, решился посмотреть — что там?

Там было написано от руки, бегло и неразборчиво: «Все только начинается» — и больше ничего. Никаких разъяснений — что именно начинается, для кого, когда и зачем, и как в связи с этим я должен себя вести. Но этого оказалось достаточно, чтобы мы с внутренним скептиком дружно перевели дыхание, обнялись от полноты чувств, поерзали на ступеньке, устраиваясь поудобнее, и сидели так долго-долго, а потом

<p>β. Merak. Цюрих</p>

Когда умолкли колокола Гроссмюнстера,[7] а секундой позже — Фраумюнстера,[8] вторившие им с другого берега Лиммата, и наступила так называемая тишина, густо замешанная на разноязыком гуле голосов, урчании автомобильных двигателей и перезвоне резвых синих трамваев, я услышал, что где-то поблизости играет орган — недостаточно громко, чтобы я мог вот так сразу разобрать мелодию, но и не настолько тихо, чтобы сказать себе: «померещилось». Пожал плечами — дескать, надо же, чего только не бывает, пошел дальше и, лишь сделав несколько десятков шагов, понял, что уже не просто бреду куда глаза глядят, а целеустремленно направляюсь к источнику звука. Всегда подозревал, что при случае потащился бы за дудочником из Гамельна на край света, даже если там, на краю, лишь огонь и вода; выходит, за органистом из Цюриха — тоже, как миленький.

Он, впрочем, оказался баянистом — такова была глубина моего падения. Толстый старик с баяном, одетый как огородное пугало из зажиточной усадьбы, сидел на раскладном стуле у входа в Вассеркирхе,[9] у ног распахнутый чемодан выставил на всеобщее обозрение плюшевую подкладку цвета небесного гнева, рядом пластиковая лоханка для пожертвований, почти до краев наполненная мелкими монетами. Из центра этой нелепой композиции лилась баховская фуга, не то до-, не то ре-мажор, короче, та самая, — тот факт, что я всегда теряю разум, услышав первые же аккорды, совершенно не помогает запомнить название; скорее наоборот. На почтительном расстоянии топталась добрая дюжина опьяненных внезапной культурной атакой жертв; теперь я был одним из них и ничего не мог с этим поделать. Бах есть Бах, в любом исполнении.

И кстати, об исполнении. Самое поразительное, что оно абсолютно меня устраивало — даже теперь, после наглядного знакомства с недостойным источником божественных звуков. И не потому что я утратил последние остатки критического подхода к действительности — это проклятие, боюсь, никогда меня не оставит, — просто музыка звучала безупречно, не придерешься. Что-то тут было не так. Вернее, вообще все не так. Я знаю, что фуги Баха вполне можно воспроизвести на баяне, в конце концов, тоже духовой инструмент, слабоумный младший братец органа. Но звучит он совершенно иначе. Я, конечно, не музыкант, но до сих нор был уверен, что баян от органа худо-бедно отличить способен. И вдруг так облажался. Надо же.

Только когда музыка умолкла и вместо тишины на нас обрушился громкий треск, в котором я не без труда опознал шум аплодисментов, до меня наконец дошло. Боже милостивый, да это же просто запись. Чемодан тут не для красоты стоит. В нем спрятано воспроизводящее устройство. То есть я все-таки не рехнулся, это была самая настоящая органная музыка — в записи. А хитрый дед просто исполнял пантомиму, его баян и звука не издал. Смешно, кто бы спорил.

Я заметил, что старик на меня смотрит, внимательно и лукаво — дескать, как я тебя провел? Я невольно улыбнулся, укоризненно покачал головой и погрозил ему пальцем — обманывать нехорошо! Баянист скорчил постную физиономию кающегося грешника, смиренно кивнул, но тут же ухмыльнулся и выразительно ткнул указующим перстом в направлении емкости для денег. Дескать, сперва заплати за развлечение, а потом привередничай. И тогда я, может быть, снова сделаю вид, будто мне стало стыдно.

Я счел требование вполне справедливым, выгреб из кармана несколько полуфранков, присоединил их к даяниям своих многочисленных предшественников, отошел в сторону, присел на каменный парапет набережной и приготовился слушать дальше. Бах есть Бах, и я не готов добровольно покинуть место, где звучит его музыка, пусть даже и в записи, не так уж я прихотлив.

Старый обманщик проводил меня взглядом, увидел, что я остаюсь, одобрительно кивнул и взялся за баян. Мир снова заполнился звуками органа, столь чистыми и глубокими, каких не во всяком концертном зале и далеко не с любым настоящим инструментом добьешься. Я снова подумал: что-то тут не так, а потом перестал думать, потому что музыка Баха словно бы специально создана для того, чтобы приводить мой разум в полную негодность, просто в некоторых особых случаях это происходит в первое же мгновение, а во всех прочих — секунду спустя.

Наконец музыка умолкла. Пока я приходил в сознание и разминал затекшие от долгого сидения ноги, публика как-то незаметно разбрелась, а баянист начал собираться. Пересыпал монеты в поясную сумку и принялся закрывать чемодан.

Убедившись, что концерт окончен, я стал обдумывать свой дальнейший маршрут, и тут старик вдруг обернулся ко мне и сделал столь недвусмысленный жест: «стой, где стоишь», что я зачем-то кивнул, нерешительно переступил с ноги на ногу, но никуда не пошел, а принялся смотреть, как он складывает стул. Лениво размышлял, как же бедняга все это потащит и не следует ли предложить ему помощь. С другой стороны, справлялся же он как-то без меня вчера, позавчера и вообще всю жизнь.

Он и сейчас превосходно справился. Передвинул перевязь так, что баян повис на спине, как нелепый громоздкий рюкзак, одной рукой взял сложенный стул, другой чемодан, но тут, похоже, снова вспомнил обо мне, оглянулся, подмигнул, как сообщнику, поставил чемодан на землю и поманил меня, как любопытного, но оробевшего перед незнакомцем ребенка.

Я послушно встал и пошел к нему. Когда я приблизился на расстояние вытянутой руки и остановился, потому что куда уж ближе, старик одобрительно улыбнулся, зачем-то приложил палец к губам — дескать, помалкивай, — воздел руку к небу и энергично ею взмахнул. Я, помню, успел снисходительно подумать, что такой залихватский бессмысленный жест подошел бы провинциальному фокуснику, но тут раздались звуки органа, первые аккорды той самой фуги, которая не то до-, не то pe-, а может, и вовсе соль-мажор, и я застыл, как громом пораженный. Поначалу, помню, пытался сообразить, откуда она звучит теперь, когда чемодан закрыт, а потом уже ни о чем не думал, только стоял и слушал, только был.

Старый баянист тем временем подхватил свой чемодан и с прытью, какой не ожидаешь от человека его возраста и комплекции, широкими, как прыжки, шагами удалился в сторону моста. Но музыка не становилась тише, и когда старик совсем скрылся из вида, она продолжала литься, пока не добралась до коды.

Я еще какое-то время стоял у Вассеркирхе, счастливый и опустошенный, вспоминая, кто я такой, откуда здесь взялся и что, собственно, означает «здесь», а потом наконец вспомнил, развернулся и улетел.

<p>γ. Phecda. Динь-ле-Бен</p>

<p>δ. Megrez. Марвежоль</p>

<p>ε. Alioth. Отерив</p>

Первый фрагмент пазла, если быть точным, его правым нижний угол, попался мне на глаза на перроне вокзала Тулуза-Матабью. На кусочке картона была изображена сочная трава, белая стена и узкая желтая дверь, а в самом углу примостилось антропоморфное существо с львиной гривой, пародирующей мою собственную непростительно запущенную прическу, и надпись «Auterive». Причем и лохматая тварь, и красные, нарочито неровные, словно бы торопливым учительским карандашом написанные буквы явно были не частью большого рисунка, а чем-то вроде фирменной эмблемы изготовителя — очень уж мелкие и яркие.

Мне показалось, приехать в незнакомый город и сразу же найти фрагмент пазла — это хорошая примета, поэтому я подобрал разноцветную картонку и положил в карман. Я не то чтобы верю в приметы, зато регулярно их изобретаю, при случае пересказываю друзьям, привирая для убедительности — дескать, эту телегу от симпатичного старичка в поезде услышал, а эту мамина троюродная сестра из Индии привезла, — и выкидываю из головы. А выдумки мои понемногу расползаются по знакомым друзей, приятелям этих неведомых знакомых и двоюродным бабушкам их сослуживцев. Порой они возвращаются ко мне этаким ласковым бумерангом, и я всякий рал удивляюсь — надо же, еще одна прижилась. Добрые приметы — вот что останется после меня вместо домов, деревьев и сыновей, и это приятно щекочет ту пятку моей души, в которой обитает тщеславие. Если доверять ощущениям, левую.

Второй фрагмент пазла поджидал меня неподалеку от вокзала, на мосту через канал Миди. Не заметить его было невозможно — кирпично-рыжий на ярко-зеленом фоне. Не сочетание цветов, а пронзительный крик, не зря прохожие аккуратно обходили этот осколок чужой двумерной жизни, даже мчащиеся к вокзалу владельцы большегрузных чемоданов на колесах невольно тормозили, забирали кто вправо, кто влево, пугая голубей и велосипедистов.

Я издалека приметил разноцветное пятнышко и устремился к нему, как зачарованный. Присел на корточки, поднял, положил в карман и только потом, за столиком кафе на улице Байярд, в двух кварталах от вокзала, обнаружил, что оба фрагмента из одного набора, даже, похоже, соседи, в смысле идеально соединяются. Так что в моем распоряжении оказался неплохой земельный участок, поросший зеленой травой, и целых два дома: белый с желтой дверью и кирпичный с синей, вернее, только первые этажи этих домов — ну так на то и пазл.

Пепельницы не было, а бросить окурок на тротуар рука не поднималась, поэтому я нагнулся, чтобы аккуратно затушить сигарету о металлическую ножку стула, и был вознагражден: под столом обнаружился третий фрагмент пазла, так что белый дом обзавелся сразу двумя окнами — причем из одного выглядывала седая румяная старушка, — а во мне внезапно проснулся охотничий азарт. Я почувствовал, что хочу собрать эту картинку полностью, увидеть остальные окна, двери и крыши, узнать, что за дома стоят по соседству и какое там у них небо — голубое или затянутое тучами. Я огляделся по сторонам в надежде обнаружить еще одни фрагмент. Теперь я искал его сознательно, можно сказать, требовательно и, заметив на самом краю тротуара разноцветную картонку — много зеленой травы, осколок кирпичной стены, ступеньки, порог и чей-то черный хвост, — очень обрадовался. Даже сердце забилось быстрей, и голова слеша закружилась от волнения, как в детстве, когда выходишь во двор, а старшие мальчишки из второго подъезда вдруг спрашивают: «Будешь с нами играть?» — и ты, конечно же, с восторгом соглашаешься, не спросив, что это за игра, по каким правилам, потому что какая разница, главное, что позвали и игра — будет.

Так вот, в тот момент я чувствовал себя так, словно позвали играть, и это восхитительное ощущение захватило меня целиком. Только расплатившись по счету за кофе и арманьяк, я немного пришел в себя, но тут же обнаружил под чеком пятый фрагмент пазла — все та же трава, кирпичная стена, древесный ствол и пестрый черно-белый кот, с чьим хвостом мы уже успели познакомиться.

Я, помню, подумал, что пора бы наконец удивиться. Причем очень сильно удивиться. Офонареть, как говорили в детстве. Но вместо этого просто встал и пошел по улице Байярд, внимательно глядя под ноги, хотя человеку, впервые в жизни попавшему в Тулузу, сам бог велел затирать голову повыше, потому что там, наверху, жемчужное небо, черепичные крыши, кирпичные башни и оконные ставни цвета морской воды.

Однако мне сейчас было, страшно сказать, не до того.

Для меня был заранее забронирован номер в отеле на улице Святого Бернарда; чтобы попасть туда, следовало выйти на бульвар Страсбург и свернуть направо — это я выяснил еще в поезде, разглядывая план городского центра, и теперь намеревался так поступить. Но, оказавшись на перекрестке, увидел, что слева, всего в нескольких метрах от меня лежит шестой фрагмент пазла — потемневшая от времени черепичная крыша кирпичного дома и еще один кусок стены белого, который, судя по всему, был гораздо выше соседа. Я без колебании повернул налево, положил находку в карман н. пройдя всего один короткий квартал, обнаружил седьмой фрагмент — крыши и целая россыпь мелких чердачных окон.

Сокровище это возлежало на крыльце очень узкого старого дома, фасад которого украшала полустершаяся надпись «Hotel» — просто «отель», без названия. Я обдумал сложившуюся ситуацию. Теоретически, никто не мешает мне подобрать картонку, вернуться на перекресток и отправиться на улицу Святого Бернарда, где меня, пожалуй, уже заждались. Но мне почему-то казалось — это не по правилам. Поэтому я открыл дверь и вошел в безымянный отель, твердо решив: если у них есть свободная комната, останусь. Ребята с улицы Святого Бернарда оштрафуют меня за неявку на пятьдесят евро, и будут совершенно правы, а я — сам дурак, но иначе почему-то нельзя.

Комната для меня нашлась — тесная конура с крошечной душевой кабинкой, зато на самом последнем этаже, с окном в полстены, великолепным видом на крыши Тулузы и высокие колокольни ее соборов. И почти вдвое дешевле, чем заранее заказанный номер, так что моя дурацкая сделка с судьбой оказалась финансово выгодной, даже с учетом неотвратимого штрафа.

Пока чудесная кареглазая женщина скармливала ветхому компьютеру мои паспортные данные, я разглядывал свою добычу. Фрагменты пазла складывались в более-менее связную картинку, и теперь мне еще больше хотелось увидеть ее целиком. Загадочную надпись «Auterive» я почти машинально воспроизвел на гостиничном бланке. Повинуясь скорее импульсу, чем рассудочному намерению, показал запись портье: можете перевести?

— Отерив, — медленно, четко, с ударением на последнем слоге воспроизвела она. — Нет, не знаю. Что это? Адрес? Фамилия?

— Понятия не имею, — признался я. — Вот, здесь написано, видите?

— А, ну так, наверное, это название фирмы, — предположила она. — Или фамилия художника. Вы интересуетесь подобными играми? Я знаю прекрасный магазин на улице Paradoux. Это не реклама, действительно прекрасный, правда-правда, — поспешно добавила она. — Я каждый день хожу мимо и смотрю на их витрины. Это недалеко от набережной, вот здесь, — и она развернула карту, не обращая внимания на мое замешательство, ткнула аккуратным коротким ноготком.

Какое хорошее название улицы, подумал я. «Парадокс». Надо же. Вот где следовало бы поселиться.

Однако и нынешнее место жительства, похоже, было выбрано правильно. По крайней мере, восьмой фрагмент пазла — красный кирпич, синие ставни и древесные ветви — поджидал меня на полу лифта. Девятый лежал в чистой стеклянной пепельнице вместо положенного в таких случаях фирменного коробка спичек. Снова белая стена, окна и черепичная крыша с трубой. Еще одна крыша и — ура, наконец-то! — лоскуток безмятежно голубого неба были нарисованы на десятом по счету фрагменте, который обнаружился на полке в ванной комнате, между упаковками мыла и шампуня.

Я снова напомнил себе, что надо бы удивиться. Пожалуй, даже испугаться самое время. Кто-то из нас явно сошел с ума — или я, или весь остальной мир. И еще поди разбери, что хуже. Но ни удивиться, ни испугаться мне так и не удаюсь, зато я почувствовал себя счастливым. Ощущение было настолько острым, что я впервые в жизни запел, принимая душ. До сих пор надеюсь, что соседние номера пустовали. Был бы набожен, я бы об этом еще и молился — теперь, задним числом.

Выйдя из гостиницы, я первым делом оглядел тротуар. Был совершенно уверен, что сейчас найду и подберу очередной фрагмент своего пазла, а заодно пойму, в какую сторону идти — так-то мне абсолютно все равно, я приехал сюда только для того, чтобы поглядеть на Тулузу, а она тут везде, за каждым углом, куда ни сворачивай. Но разноцветных картонок нигде не было, и я вдруг по-настоящему огорчился. Как в детстве, почти до слез. И куда теперь, скажите на милость, идти? И что делать? Совершенно непонятно.

Я бы, пожалуй, до ночи топтался перед входом в отель, но вдруг вспомнил про магазин па улице Парадокс и воспрянул духом. Сказал себе: игра не закончилась, просто правила изменились, как я сразу не сообразил. Мне дали адрес магазина головоломок, еще и на карте любезно его показали, чтобы не заплутал, нашел, купил целый новенький пазл, собрал его, увидел картинку, успокоился и занялся своими делами, в смысле, начал наконец бесцельно и безмятежно шататься но красивому незнакомому городу Тулузе — чего ж мне еще?

Я достал из кармана карту, сразу увидел царапину на месте улицы Paradoux, прикинул кратчайший маршрут и пошел в сторону реки Гаронны, на запах воды и колокольный перезвон.

Неведомый мой товарищ по игре вскоре одумался и решил меня приободрить. По крайней мере, на площади возле станции метро «Капитоль» я нашел одиннадцатый фрагмент пазла — пышная древесная крона, почти полностью закрывшая окна. На улице Ром меня поджидал номер двенадцатый — знакомая белая стена, синие ставни, красная крыша, недостающий осколок печной трубы. И уже на углу улиц Маршан и Парадокс — чистое голубое небо, и ничего кроме неба, тринадцатый фрагмент. Чертова дюжина. Ай да я.

Даже если бы я забрел на улицу Парадокс совершенно случайно, пройти мимо магазина, торгующего головоломками, я бы не смог. Этот дом я заметил еще издалека, а когда подошел ближе, и вовсе оторопел.

То есть не в магазине дело, витрины и вывеску над входом я сперва вообще не увидел, потому что уставится на окна второго этажа. Глаз отвести не мог. Примерно так, пожалуй, могла бы выглядеть рождественская елка на блошином рынке, украшенная пожертвованиями незадачливых торговцев, самым безнадежным неликвидным барахлом. Белые оконные ставни и кирпичные стены были плотно увешаны дырявыми чайниками, сломанными распятиями, садовыми лейками, бумажными фонарями, разрозненными кукольными конечностями, музыкальными инструментами, разноцветными вертушками, искусственными розами, карнавальными масками, натюрмортами в позолоченных рамах, тяжелыми связками бус, оленьими рогами, расшитыми камзолами и плетеными колокольчиками. На подоконниках восседали безголовые манекены, компанию им составляли керамические рыбы, деревянные крокодилы, крошечные тряпичные птицы и гигантские пластиковые насекомые. Я уже не раз видел окна и балконы, украшенные всякой милой чепухой в таком роде, но они не могли сравниться с открывшимся мне зрелищем, хотя бы из-за его масштабов. Диковинная инсталляция расползлась по всему дому, как заросли дикого винограда, и казалась скорее природным явлением, чем делом рук человеческих.

Мою встречу с прекрасным нарушила скандальная чайка — прилетела, попыталась устроиться на обращенной к небу голой кукольной пятке, получила по башке тряпичным мячом, возмутилась, подняла крик. А я наконец-то встрепенулся, опустил глаза и обнаружил, что на первом этаже удивительного дома расположен магазин головоломок и я стою перед самым входом, осталось только сделать шаг и толкнуть дверь.

Я сделал этот шаг и чуть не наступил на четырнадцатый фрагмент пазла — темная черепица, небо и половина устремленной ввысь башенки. Хорошая примета, подумал я, повинуясь привычке изобретать их на ходу. И впервые в жизни сам себе поверил. И обрадовался. И вошел.

По сравнению с фасадом дома магазин выглядел вполне обыденно — мягкий свет, длинный прилавок, бесконечные стеллажи с коробками. За прилавком сидела рыжая женщина в ярком лоскутном жакете и круглых очках в полосатой, как арбуз, зеленой оправе. Мне сперва показалось, ей лет сорок, возможно чуть больше, и только приглядевшись, я понял, что ее ровесниц уже давным-давно начали называть бабушками, хотя в данном случае у меня бы язык не повернулся.

Женщина увлеченно читала книгу и поначалу не обратила на меня никакого внимания. Предоставленный самому себе, я принялся разглядывать пестрые коробки, по быстро понял, что без посторонней помощи не справлюсь. Достал из кармана свою дневную добычу и принялся раскладывать ее на прилавке, а когда рыжая мадам с явной неохотой оторвалась от книги и подняла на меня глаза, вежливо поздоровался и спросил: «Вы говорите по-английски?»

Женщина неопределенно пожала плечами — как я понял чуть позже, это означало «скорее нет, чем да». Но тут она наконец увидела разложенные на прилавке фрагменты пазла. Внимательно на них поглядела. Поспешно сняла свои пижонские очки, достала из кармана кофты другие, с толстыми стеклами, надела их и снова уставилась на мой пазл. Наконец взяла в руки фрагменте надписью «Auterive» и лохматой штуковиной, поднесла его к самому носу — видимо, старалась прочитать мелкие буквы. А разобрав, пришла в смятение, какого я совершенно не ожидал. Вскочила, всплеснула руками, заговорила, перемежая торопливую французскую речь немногочисленными английскими словами, опознать которые в ее исполнении было почти невозможно. Испытующе глядела на меня: понял? Нет? Окончательно убедившись, что не понял, не села, а рухнула на стул и адресовала мне взгляд, исполненный невыразимой муки. Но тут же встрепенулась, подняла палец — дескать, погоди, — достала из кармана телефон, запиликала кнопками, заговорила с кем-то невидимым, так страстно и нетерпеливо, что даже я был готов согласиться на любое ее предложение — понять бы только, чего именно она хочет.

Закончив разговор, рыжая поглядела на меня с торжествующей улыбкой, собрата фрагменты пазла. вложила их мне в руки, достала откуда-то обрывок клетчатой бумаги и карандаш, написала: «20:00». Выразительно потыкала указательным пальцем в прилавок. Спросила что-то вроде: «Компрёнэ ву?» Я кивнул. Чего ж тут непонятного. Меня просят вернуться сюда в восемь вечера. Зачем — черт его знает. Но я, конечно, вернусь.

Она с облегчением рассмеялась, ласково погладила меня по руке и снова защебетала. В ее исполнении французский язык был невероятно красив и безнадежно непонятен. Так-то, на вокзале, на улице, в кафе, я кое-что разбирал — ну или мне казалось, что разбираю.

До восьми оставалось еще часа два. Стоило выйти на улицу, как обнаружилось. что справа меня поджидает пятнадцатый фрагмент пазла (еще один кирпичный дом, похоже, высокий и очень узкий). А на пересечении улиц Парадокс и Мадлен — шестнадцатый (голубое небо, острие башни). А на единственном пустующем столике кафе, которое обнаружилось за углом, — семнадцатый (осколок черепичной крыши, вершина далекого холма, засаженного деревьями). Кафе называюсь «Magie» — на мой взгляд, немного чересчур в лоб, но иного я, пожалуй, уже и не ждал.

Пока я сидел на веранде кафе «Мажи», кутался в слишком тонкое, как оказалось, пальто, цедил незнакомые напитки, испепелял сигареты, смутно ощущая себя самым неприкаянным человеком на земле, чем-то вроде бильярдного шара, оставленного на столе внезапно утратившими интерес к игре новичками, город окутали прозрачные синие сумерки. Когда они сгустились до чернильной темноты, я поглядел на часы и с удивлением обнаружил, что уже пора возвращаться на улицу Парадокс — неизвестно зачем, но это не имело никакого значения. Все равно ведь пойду, а если я что-то не так понял и магазин будет закрыт, вернусь завтра, а если понадобится, и послезавтра тоже, иначе — не по правилам, так мне почему-то казалось.

Магазин действительно был закрыт, но на тротуаре возле освещенной витрины меня поджидал восемнадцатый фрагмент пазла — небо и летящая птица, поэтому я осторожно постучал в стекло, и дверь тут же распахнулась.

Ее открыла другая женщина, совсем юная, темноволосая и черноглазая. Поприветствовала меня по-английски, и все тут же встало на свои места: рыжая вызвала переводчицу, потому и попросила меня прийти позже — мог бы сразу догадаться, честно говоря.

Рыжая по-прежнему восседала за прилавком; увидев меня, она возбужденно заговорила, вернее, затараторила, не останавливаясь, но черноглазая перевела этот длинный монолог одной фразой.

— Пожалуйста, покажите еще раз ваш… Вашу игру.

— Пазл. — подсказал я, выкладывая на прилавок свои находки. — Пока гулял, нашел еще несколько фрагментов. Собственно, я зашел, чтобы спросить — возможно, у вас продается такой же? Я очень хочу собрать его целиком. Но нет гарантий, что найдутся остальные кусочки. Я и эти каким-то чудом нашел, вернее, весь день по городу собираю…

Тут я сообразил, что переводчице нужна пауза, чтобы перевести все, что я наговорил, и умолк.

Она насмешливо улыбнулась — дескать, наконец-то заткнулся — и защебетала по-французски. На этот раз одной фразой дело не обошлось, мне показалось, барышня успела сказать гораздо больше, чем я. Впрочем, рыжая то и дело ее перебивала, так что, возможно, они вовсе позабыли обо мне и принялись обсуждать другие свои дела. Какое-то время спустя я решил напомнить о себе.

— Так у вас в магазине есть этот пазл? Можно его купить?

Они одновременно повернули ко мне веселые и почему-то сердитые лица. Переглянулись, рассмеялись, и черноглазая сказала:

— Купить этот пазл, конечно же, нельзя! Как вы могли такое подумать?

В се голосе явственно звучало возмущение, по губы почти поневоле складывались в улыбку; все это выглядело так, словно мое желание приобрести головоломку было чрезвычайно неприличным и одновременно лестным для присутствующих дам.

Я окончательно перестал понимать, что происходит, но смутился и растерялся, как подросток, нечаянно сунувший нос в какие-то таинственные взрослые дела. Пробормотал:

— Тогда извините за беспокойство, — и попятился к выходу. Тут же вспомнил, что мои картонки все еще разложены на прилавке, и остановился, протянув руку — дескать, добришко-то верните.

Рыжая опять затараторила, размахивая руками, а черноглазая переводчица отчаянно замотала головой.

— Нет-нет, не уходите, — сказала она. — Жанна хочет кое-что вам сказать.

Жанна. Вот, значит, как ее зовут. Черноглазая наконец начала переводить по-человечески, ничего не добавляя от себя:

— Это вы извините за беспокойство. Жанна очень удивилась, когда вы пришли и показали ей свою находку. Это… — Она нахмурилась, что-то переспросила у рыжей и наконец продолжила: — Это, несомненно, изделие фирмы «La Création». Большая редкость — хотя бы потому, что фирмы-изготовителя уже много лет не существует. К тому же они всегда выпускали очень маленькие партии очень дорогого товара. Не лучший способ пробиться на рынке настольных игр… А вот эта эмблема, — она бесцеремонно постучала пальцем по растрепанной голове неведомого существа, — своего рода подпись Мишеля Мерю, модного в середине восьмидесятых художника-графика, который работал на «La Création», причем совсем недолго, что-то с ним потом случилось, не то заболел, не то просто в Индию уехал и не захотел возвращаться; факт, что рисовать он перестал и вообще пропал из виду. Все это я знаю со слов Жанны, она большой знаток и серьезный коллекционер. Вполне естественно, что она захотела выяснить, откуда у вас этот пазл, и поэтому попросила вас вернуться, чтобы я могла перевести. Теперь ей очень жаль, что мы отняли у вас время и при этом ничем не смогли помочь. Но…

Черноглазая умолкла и вопросительно уставилась на свою подругу. Та произнесла всего несколько слов и улыбнулась мне, на сей раз с нескрываемой симпатией.

— Жанна говорит, вы и сами хорошо справляетесь. Уже больше половины собрали. Всего за один день! Кстати, можете их забрать.

Я подошел к прилавку, рыжая Жанна неожиданно взяла мои руки в свои и сердечно их пожала, как будто благодарила за что-то.

— А вы случайно не знаете, что означает это слово — «Auterive»? — спросил я, не особо рассчитывая на ответ.

Переводчица коротко рассмеялась и перевела мой вопрос. Рыжая удивленно покачала головой, но ответила.

— Это. конечно же, город, — повторила за ней черноглазая. И уже от себя пояснила: — Город так называется — Отерив.

— Он где-то рядом с Тулузой? Она пожала плечами.

— Наверное. Скорее всего, рядом.

— А женщина в отеле о нем не знает, — вспомнил я. — Я ее тоже спрашивал, а она сказала — наверняка название фирмы или фамилия художника.

Она перевела рыжей наш диалог и передала мне ее ответ: «Люди вообще очень мало знают». Тут не поспоришь.

Я попрощался и пошел к выходу. Рыжая Жанна что-то сказала мне вслед. На этот раз я понял ее без перевода: «Возвращайся» — или что-то в таком роде.

Я ответил: «Иначе и быть не может». А потом всю дорогу думал почему.

Кстати, девятнадцатый фрагмент пазла — небо, острые верхушки крыш и деревья на далеком холме — я нашел не на улице, а уже в отеле, у себя под подушкой. Пожал плечами — надо же, что творится — и закрыл было глаза, но тут коротко вякнул телефон, и я почувствовал, как кровь приливает к лицу, а сердце скукоживается и твердеет, и тяжелеет, как камень. Какой ужас, я забыл позвонить домой, и последнее sms написал еще в поезде, а потом, получается, пропал на весь день. Не нарочно, просто как-то не подумал, можно сказать, забыл, что у меня есть дом. Просто не ставил вопрос таким образом. Утратил не память, но способность постоянно иметь в виду, что кроме текущего здесь-и-сейчас существует еще что-то, какая-то предыстория, контекст, бэкграунд. Нечего сказать, хорош. Они же там с ума сходят, телефон забит сообщениями, как рыбье брюхо икрой, в последнем — дюжина вопросительных знаков и больше ничего. Так мне и надо.

Надо было бы немедленно позвонить домой, да я и хотел позвонить, но почему-то так и не решился набрать номер. Мне казалось, что знакомый голос на том конце провода станет мостом, по которому мне волей-неволей придется вернуться обратно. То есть, конечно, не перенестись чудесным образом в свою квартиру, но просто снова стать человеком, у которого есть близкие, дом, имя, фамилия, вчерашний день и еще пятнадцать тысяч триста пятьдесят шесть позавчерашних дней, и вообще все, и больше ничего.

К этому я пока не был готов.

В итоге я ограничился длинной объяснительной запиской: дескать, уронил телефон на пол, он сломался, но теперь его починил ночной портье, все в полном порядке, ложусь спать.

Отправил по назначению полсотни с лишним знаков спасительного вранья и. дождавшись ответа, уснул, крепко и сладко, как только в детстве получаюсь.

Проснулся я от холода. Окно почему-то было открыто, влажный весенний ветер по-хозяйски хлопотал в моей каморке. А на подоконнике лежали сразу три фрагмента пазла — небо, небо и еще раз небо, ничего, кроме безоблачного голубого неба. Хорошее начало дня, кто бы спорил.

На завтрак мне подали кофе, рогалики, свежайший сыр и двадцать третий фрагмент пазла. Он затаился под салфеткой — трава, первый этаж очередного кирпичного дома, бирюзовая дверь и примерно половинка рыжего кота. Стало быть, вчерашнему черно-белому скучать не придется. Хорошо.

Двадцать четвертый фрагмент пазла — второй этаж нового кирпичного дома и край его крыши — лежал на стойке портье. Я немного поколебался, но в конце концов цапнул картонку и быстро сунул в карман. Маленький смуглый старичок, пришедший на смену давешней барышне, не только не возражал, по адресовал мне взгляд столь приветливый и радушный, что я решил расспросить его про город Отерив — а вдруг знает? Написал на бланке «Auterive», показал старику и даже вопрос задать не успел, дед добровольно и без принуждения обрушил на меня все свои познания об окрестностях Тулузы разом. Толку от этого было мало — в отличие от своей вчерашней коллеги, словоохотливый портье знал всего несколько английских фраз, необходимых для общения с постояльцами. Но я все-таки уяснил, что город Отерив:

существует;

находится всего в тридцати с чем-то километрах от Тулузы;

туда ходят поезда с вокзала Тулуза-Матабью.

Я стоял как громом пораженный. Это что же, получается, я могу туда поехать? Просто пойти на вокзал, купить билет и?..

Ну да.

И я побежал наверх за пальто. Даже про лифт забыл, и не зря, как выяснилось. Двадцать пятый фрагмент пазла — еще одна стена, на сей раз желтая, без единого окна, но с причудливо изогнутой водосточной трубой, — поджидал меня на лестничной площадке между третьим и четвертым этажом. Двадцать шестой — красные крыши далеких домов и пышные кроны деревьев на еще более далеких холмах — лежал на тротуаре, сразу за порогом гостиницы. Зато за двадцать седьмым фрагментом, где помимо усыпанного темными ягодами кустарника красовалась недостающая часть давешнего рыжего кота, мне пришлось лезть в лужу — ночью, оказывается, прошел дождь, и теперь каждая выбоина на тротуаре мнила себя как минимум озером, но мне попался действительно выдающийся водоем. Картонка, как ни странно, совершенно не пострадала от влаги, а вот я, добравшись до вокзала, первым делом купил себе новые носки, надел их, выбросил мокрые и только потом отправился в справочную.

Двадцать восьмой фрагмент пазла — снова кирпичные стены и синие ставни — поджидал меня на полу возле окошка информации. Хорошая примета, подумал я — уже в который раз. Сунул строгому господину в форме заранее приготовленную бумажку с надписью «Toulouse — Auterive» и жирным знаком вопроса, несколько секунд спустя он вернул ее, приписав: «11:40», и жестом указал в противоположный конец зала, где вдоль стены выстроились автоматы, торгующие билетами. Я вздохнул, мысленно перекрестился и пошел пожинать плоды технической революции.

Билет я купил с третьей попытки и был горд собой чрезвычайно. Обычно освоение незнакомой техники отнимает у меня куда больше времени и душевных сил. И только спрятав билет в бумажник, я обнаружил, что стою на двадцать девятом фрагменте пазла — далекие крыши, закрывающие горизонт, и лоскуток голубого неба.

До отправления поезда оставалось еще минут двадцать. Я купил чашку эспрессо в привокзальном кафе и провел там не худшие четверть часа в своей жизни, разглядывая коленки юных велосипедисток и яркие фартуки цветочниц. Поэтому на посадку пришлось не идти, а бежать, но подобрать с перрона тридцатый фрагмент пазла, на котором пестрели осколки стен, крыш, окон и печных труб, я все-таки успел.

Занял место в полупустом вагоне, перевел дух. Несколько минут глазел на проплывающие за окном пригороды Тулузы и только потом заметил на соседнем сиденье очередной, тридцать первый по счету фрагмент пазла — трава и цветущая мимоза, аромат которой тут же заполнил вагон, так что немногочисленные пассажиры стали понемногу принюхиваться и оборачиваться по сторонам в поисках счастливого обладателя букета.

Я почему-то смутился, как будто меня поймали на горячем, да так, что встал и перешел в другой вагон. И это, как оказалось, было правильно: тридцать второй фрагмент пазла — все та же мимоза и кусок серой стены — валялся на полу в тамбуре. А тридцать третий — продолжение серой степы и распахнутые окна с зелеными занавесками — нашелся на откидном сиденье возле двери, за которое я ухватился, когда поезд вдруг тряхнуло на стыке.

Тридцать четвертый фрагмент пазла — крыша серого дома, крошечные башни и далекие колокольни на заднем плане — выпал из моего собственного бумажника, когда я полез за билетом, чтобы предъявить его очаровательной юной контролерше, вооруженной компостером, похожим на бластер из фантастических фильмов. А когда она ушла, я вдруг почувствовал, что очень устал. Прислонился лбом к холодному оконному стеклу, закрыл глаза и не открывал их, пока звонкий женский голос не произнес длинную непонятную фразу, в которой, однако, фигурировало хорошо знакомое мне слово «Отерив».

Поезд уже полз вдоль перрона, я вскочил и отправился к выходу, на ходу застегивая пальто. Вышел и внимательно огляделся: я был совершенно уверен, что тридцать пятый фрагмент пазла где-то здесь, у меня под ногами. И еще я знал, что он — последний, хотя до сих пор мне никогда не попадались пазлы, состоящие из тридцати пяти элементов. Но мало ли что было до сих пор.

Поезд уехал, приветливо свистнув на прощание, и только тогда я увидел, что вожделенный кусочек картона лежит прямо на шпалах. Спрыгнул вниз, подобрал его — левый верхний угол, небо, солнце, и ничего кроме солнца. Вскарабкался обратно. Присев на корточки, стал раскладывать свою добычу прямо на перроне. А где еще.

Так и есть, картинка сложилась целиком, семь фрагментов по горизонтали, пять по вертикали. Передо мной была панорама очаровательного провинциального городка, освещенного ярким весенним солнцем. Кирпичные и оштукатуренные стены, разноцветные ставни, черепичные крыши, зеленая трава, цветущие кусты, островерхие башни и старые колокольни. Я долго бродил по этим узким безлюдным улицам, нюхал мимозу, гладил снисходительных котов, то и дело натыкался на закрытые двери лавок и кафе и — не то чтобы удивлялся, но чувствовал, что так быть не должно. Наконец оставил поиски и пошел обратно к вокзалу.

На привокзальной площади сидела старая женщина с седыми волосами и крестьянским румянцем во всю щеку. Она глазела по сторонам и возбужденно бормотала себе под нос что-то вроде: «Же сюи. Ту э. Сэ этона». Мне показалось, я понимаю, что она говорит,[10] и вот теперь я наконец испугался, да так, что впору было закричать.

Но я, конечно, не закричал, а вошел в пустое здание вокзала, купил билет в автомате, вышел на перрон и принялся ждать поезд. Я знал, что он скоро приедет.

Я чертовски проголодался, но, вернувшись в Тулузу, не стал тратить время на ресторан. Купил на улице горячий блин с курятиной и другой, с ореховой начинкой, съел их на ходу, почти не ощущая вкуса. Карту я сдуру оставил в гостинице и теперь немного опасался, что заплутаю, но ноги сами привели меня на улицу Paradoux.

Магазин был открыт, а за прилавком сидели обе мои вчерашние подружки — и рыжая, и черноглазая. Это был приятный сюрприз, а я-то всю дорогу голову ломал, как объяснить, что мне надо. А теперь можно сразу приступать к делу.

— Мне нужны другие пазлы фирмы «La Création», о которой мы вчера говорили. Жанна сказала, она коллекционер. Возможно, у нее есть то, что мне нужно. Или она знает, где это можно достать. Мне не обязательно покупать, могу взять напрокат, всего на день, или даже на несколько часов, под любой залог.

— Не нужно так волноваться, — попросила рыжая. На этот раз я понял се прежде, чем заговорила переводчица.

— Сперва скажите, что именно вы хотите найти. А Жанна посмотрит, есть ли это в ее коллекции.

— Те, которые рисовал художник Мишель Мери… Мере… Мерю, правильно? Может быть, он успел сделать картинки «Кафе в Отерив», «Ярмарка в Отерив», «Цветочная лавка в Отерив», «Воскресный день в Отерив» и так далее… Не обязательно именно эти названия, просто что-нибудь в таком духе. Чем больше, тем лучше.

Женщины возбужденно зашептались, наконец черноглазая, повернувшись ко мне, сказала:

— Жанна говорит, что-нибудь непременно найдется. Она рада, что вы начали входить во вкус.

<p>ζ. Mizar & Alcor. Сарагоса</p>

<p>η. Benetnasch. Эльче-де-ла-Сьерра</p>

<p>θ. Al Haud. Валбжих</p>

<p>ι. Talitha Borealis. Варшава</p>

<p>κ. Talitha Australis. Бялобжеги</p>

<p>λ. Tania Borealis. Нашице</p>

<p>μ. Tania Australis. Добой</p>

— Смерти нет, — говорит он.

В Париже в первый же день привыкаешь к мысли, что все цивилизованное человечество объясняется исключительно по-французски, к вечеру смиряешься с тем, что лично ты больше не являешься его неотъемлемой частью, а уже на следующее утро начинаешь этим наслаждаться, в очередной раз обнаружив, что возможность не разбирать звучащую вокруг человеческую речь — ни с чем не сравнимое удовольствие.

Но незнакомец почему-то соизволил сделать свое программное заявление по-немецки, лишив меня шансов ничего не понять.

Он говорит: "Смерти нет", а глядит при этом так отчаянно, словно буквально минуту назад совершенно точно выяснил, что, напротив, еще как есть, да не одна, а добрая дюжина смертей, причем вся эта теплая компания сейчас веселится у бедняги на кухне, и он не знает, куда податься. Того гляди вцепится в меня, как утопающий в воспоминание о соломинке, знаю я такие взгляды.

Он сидит за соседним столиком, перед ним — неведомо какая по счету рюмка прозрачной огненной воды и пепельница, полная яростно раздавленных черных окурков; очередная сигарета дымится, зажатая между средним и указательным пальцами, но у меня бы язык не повернулся сказать, что незнакомец ее курит. Он сам по себе, а сигарета сама по себе — так это выглядит.

В любом случае, я не горю желанием вступать в беседу. Я не то чтобы крупный специалист в вопросах жизни и смерти. И уж точно не любитель завязывать знакомства с перебравшими посетителями питейных заведений, на каких бы языках они ни говорили. Вежливо согласиться, попрощаться, встать и уйти — это был бы наилучший вариант, но мне только что принесли кофе, арманьяк и салат, чертову гору салата, будь он неладен. Залпом, как кофе, его не проглотишь, а бежать, бросая нетронутую еду, как-то глупо. И слишком жестоко по отношению ко всем участникам драмы — салату, повару и смуглому черноглазому незнакомцу, который глядит на меня как осужденный на своего непутевого адвоката, третий день кряду забывающего составить прошение о помиловании. Если человек, с которым ты заговорил, вежливо прощается и уходит, сославшись на неотложные дела, это еще куда ни шло, вполне можно пережить, но когда от тебя бегут в панике, бросая нетронутой заказанную еду, — перебор, удар сокрушительной силы, врагу не пожелаешь оказаться в такой ситуации. Ну, разве что злейшему.

— Извините, — смущенно говорит незнакомец. — Не знаю, почему я вам это сказал. Само вырвалось. Просто услышал, как вы по телефону по-немецки говорили, а это мой второй родной язык. Или даже первый. В любом случае родной… Неважно. Извините.

— Все в порядке, — отвечаю, поневоле встретившись с ним взглядом, и вдруг понимаю, что незнакомец мой абсолютно трезв, просто очень взволнован.

Свеча на его столе заключена в красный стеклянный шар, а на моем — в зеленый. Смешно сказать, но именно из-за этих разноцветных шаров я прихожу в бар «Патриот» четвертый вечер кряду, как будто больше некуда податься в огромном Париже; впрочем, мне действительно некуда. Вернее, все равно куда. Такова цена свободы. Меня она совершенно устраивает.

— Моя мама немка, а папа босняк,[11] — зачем-то объясняет смуглый незнакомец и поспешно добавляет: — В таких случаях говорят «был», но я уже не уверен, что тут уместен глагол прошедшего времени. Я больше вообще ни в чем не уверен. И вот, морочу вам голову, поесть спокойно не даю, только потому, что вы говорите на языке моего детства. Извините.

На этом месте мне, согласно законам жанра, полагается спросить: "А что случилось-то?" — и тогда на меня обрушатся подробности, душераздирающие или не очень, как повезет.

Ты уверен, что действительно этого хочешь? — строго спрашиваю я себя.

Господи боже, при чем тут "уверен-не уверен". Я совершенно точно знаю, что не хочу. Но мое желание не имеет никакого значения, потому что вот именно здесь и сейчас, в одиннадцать часов вечера шестого мая, в городе Париже, в полутора кварталах от площади Республики, за третьим слева от входа в бар «Патриот» столиком, озаренном зыбким зеленым сиянием, я не могу не задать этот вопрос. Видно же, человеку позарез нужно, чтобы его спросили, а от меня не убудет. Не так уж трудно быть внимательным слушателем, когда в твоем распоряжении опустошенная только что законченной работой голова, не самое милосердное, зато любопытное сердце, свободный вечер и столько кофе с арманьяком, сколько пожелает ненасытная твоя утроба.

— А что случилось-то? — спрашиваю я, демонстративно отодвигая в сторону злополучный салат. Дескать, не стану его есть, пока не услышу хотя бы начало истории.

— Я сам не знаю, — с облегчением выдыхает он и тут же пускается в сбивчивые объяснения: — То есть я еще не понял, что именно случилось. И вообще не уверен, что оно действительно случилось. Но кажется, все-таки да, по крайней мере…

Тут он наконец умолкает, чтобы прикурить очередную черную сигарету и адресует мне беспомощный взгляд из серии "да, дорогой собеседник, я и сам понимаю, что разговор наш по моей вине зашел в тупик, поэтому, будь добр, придумай что-нибудь". Бедняге крупно повезло, что на моем месте оказался именно я; даже не знаю, как стал бы выкручиваться любой другой носитель немецкого языка, загнанный в такую ловушку. Но я-то как раз специалист.

— Обычно, — вкрадчиво говорю я, — когда происходит нечто мало-мальски выходящее за рамки банального бытового происшествия, основная проблема состоит в том, что мы не можем предоставить себе внятный отчет о случившемся. Внутренний монолог и так-то изрядная путаница, а уж если тема соответствующая — все, прощай разум. Поэтому бывает очень полезно рассказать о происшествии кому-то постороннему. Ну или записать — если есть соответствующий навык. Речь упорядочивает хаос, упрощает сложное, низводит невыразимое до банальности, и в данном случае это ее свойство — великое достоинство.

И снова передвигаю тарелку с салатом, на сей раз таким образом, чтобы освободить на поверхности стола место для собеседника, вернее для его рюмки и портсигара, а пепельница тут уже имеется, пока совершенно пустая, есть где развернуться.

— Спасибо, — почти беззвучно произносит он, поспешно пересаживается за мой столик и на новом месте снова переходит на нормальную громкость. — Вы совершенно правы, я попробую. И может быть действительно сам пойму, что случилось, и случилось ли оно вообще. Но сперва я должен рассказать про папу. Про своего отца. Иначе не будет понятно почему… То есть вообще ничего не будет понятно. Но вы, пожалуйста, ешьте, а то мне станет неловко, что вы из-за меня не ужинаете, я начну спешить и совсем запутаюсь.

— Ладно, — говорю. — А вы не спешите, рассказывайте, как считаете нужным, хоть со дня сотворения мира.

— Ну, так далеко не зайдет.

Он, похоже, немного расслабился. Еще не улыбнулся, но видно, что его лицевые мускулы уже вспомнили, как это делается, и вполне готовы при случае попробовать.

— Я уже говорил, что моя мама немка, а отец босняк, то есть один из тех боснийцев, что не ходят в мечеть.[12] Вы знаете, где Босния? Раньше она была частью Югославии, а теперь это отдельное государство… Ну, неважно. Знаете, и хорошо.

Сказать, что мои родители расстались, было бы неверно, потому что они никогда толком и не жили вместе. Нет, вру, незадолго до моего рождения мама решилась ненадолго поселиться в отцовском доме. Так что я родился в Боснии, это даже в документах записано: место рождения — Добой. Не слышали о таком городе? Неудивительно, почти никто не слышал, несмотря на то, что там творилось во время последней войны. Добой — это старая, знаменитая на Балканах крепость[13] и маленький городок у ее подножия, ровно посередине между Тузлой[14] и Баня-Лукой;[15] впрочем, про эти мегаполисы местного значения вы тоже вряд ли когда-нибудь слышали, и бог с ними.

Словом, я успел не только родиться в Добое, но и на ноги там встать, и несколько первых слов сказать — по-боснийски, под впечатлением от прабабкиных колыбельных. А когда мне исполнился год, маме предложили работу в Штутгардском университете, и она не раздумывала ни минуты, потому что все это время только и ждала повода "сбежать из боснийского плена" — так она потом шутила.

При этом родители очень любили друг друга — я, помню, уже взрослый был, а от них, когда встречались, искры летели. Но съезжаться они больше никогда не пытались, и, наверное, правильно делали. Они очень разные люди. Настолько разные, насколько вообще возможно. Мама — ученый, лингвист, и голова у нее соответственно устроена, и образ жизни понятно, какой: работа, работа, работа, по вечерам еще немножко работы, для души, в выходные подготовка к работе, на вечеринках разговоры о работе — это, в целом, все, что ей требуется для счастья. И еще два романтических свидания в год, летом и на Рождество, иногда чаще, если отец сам к нам приезжал, но ему редко удавалось вырваться.

Папа у меня музыкант. То есть был музыкантом. Тромбонистом. Вообще-то, он чуть ли не на всех духовых прекрасно играл, но тромбон его любимый инструмент. У них с друзьями одно время было что-то вроде джаз-бэнда. Добой, каким я его помню, городок захолустный, в наихудшем смысле этого слова, джаз там никому даром не нужен, но они молодцы, не падали духом и на месте не сидели, всю Югославию объездили. Джаз-клубов тогда почти не было, так что играли они все больше на танцплощадках, изредка в кафе и еще на каких-то фестивалях, их всегда звали; все, кому довелось их послушать, в один голос говорили: это нечто незабываемое, таких и в Новый Орлеан отправить не стыдно, они там всем покажут.

Но джаз-бэнд — это, конечно, было для души, доходы, если и случались, едва окупали дорогу. А для заработка отец по вечерам играл в ресторане на центральной улице; он еще назывался как-то вычурно, не то «Эдем», не то «Элизий», не то просто «Парадиз». Я в детстве, помню, думал — вот это жизнь! Ходить на работу в ресторан! Каждый вечер! И папа соглашался: да, неплохо, особенно когда прибегаешь в кабак прямо с кладбища — очень умиротворяет.

Про кладбище отец не ради красного словца вворачивал, он частенько подрабатывал на похоронах и на свадьбах, и вообще где только мог. Для него было очень важно много зарабатывать, чтобы регулярно присылать нам деньги; мама не раз пыталась объяснить, что это ни к чему, у нее большая зарплата, но отец и слушать не хотел. Мужчина должен содержать свою семью, где бы эта семья ни жила, — так он считал и продолжал вкалывать. Но у меня язык не повернется назвать его жизнь подвигом, скорее уж праздником — непрерывным, хлопотным, утомительным, но все равно бесконечно радостным. Отец очень любил свою работу, обожал музыку, причем не только джаз, а вообще любую, охотно брался играть все что угодно, от дурацких эстрадных песенок до траурных маршей, радовался всякому поводу взяться за инструмент, а в редкие свободные дни часами играл дома, на крыше, или в саду — не репетировал будущие выступления, а просто наслаждался процессом.

Я почему все это так хорошо знаю — каждое лето меня отправляли в Добой, к папе. Сперва еще была жива его бабушка, она со мной возилась, а когда ее не стало, я уже был достаточно большой, чтобы настоять на своем: на каникулы поеду к отцу, а не пустите, пешком туда пойду, и делайте что хотите. Мама, впрочем, не сказать чтобы особенно возражала — это же мои каникулы, а не чьи-то еще, и если ребенок желает отдыхать, таскаясь за непутевым папашей по знойному и пыльному боснийскому захолустью, значит, так тому и быть.

Поэтому каждое лето я приезжал к отцу. Присматривать за мной тогда уже не требовалось, с моей вечно занятой матерью трудно было не стать самостоятельным уже к восьми годам. Я даже завтрак готовил каждое утро сам, на двоих, и только потом будил папу — как же я этим гордился, слов нет. Но еще больше я гордился тем фактом, что этот красивый усатый веселый великан с трубой, которого все вокруг любят и наперебой зазывают в гости, — мой родной отец, и я на него похож, все так говорят, и, наверное, стану точно таким же, когда вырасту. Помню, в школе я по секрету рассказывал одноклассникам, свято веря каждому своему слову, что мой папа — тот самый знаменитый дудочник из Гамельна, который сперва увел за собой крыс, а потом — всех детей. Научил их играть на дудках, как сейчас учит меня, и теперь самые лучшие музыканты в мире — те самые дети и их потомки. Вот такой счастливый финал придумал я для старой легенды, надеюсь, на самом деле примерно так все и было; впрочем, неважно.

То есть вы уже, наверное, поняли, что папа — самый главный человек в моей жизни. Был и остался, и будет всегда. Сказать, что я его люблю, — не сказать ничего; все дети любят родителей, по крайней мере до какого-то момента, а для меня отец сперва был ожившим сказочным героем, потом — самым авторитетным учителем и примером для подражания, а еще позже стал лучшим другом. Трудно ждать от меня объективности, и все же думаю, он как никто в мире заслуживал такого отношения. Он был добрый, веселый, великодушный, сильный и очень умный. Я имею в виду не обычную житейскую сметку, а настоящий живой, глубокий, деятельный ум — при том что никакого образования папа не получил, даже в начальную школу не ходил, он рассказывал мне, что грамоте выучился только лет в тринадцать, читая вывески и газетные заголовки. И в музыке он был самоучка, хотя, слушая его игру, никто в это не верил.

Чтобы вы могли оценить степень отцовского влияния на меня, скажу, что в свое время приехал сюда только потому, что Париж — его великая, так и не сбывшаяся мечта. Папа тут ни разу не был, но всю жизнь строил планы — ах, какие он строил планы! Как разбогатеет на старости лет, и они с мамой, которой к тому времени наконец надоест работать, поселятся в Париже, причем непременно на бульваре Ришар-Ленуар. Понимаете почему? Папа был, как сейчас говорят, фанатом Сименона, вернее, комиссара Мегрэ. Перечитывал романы о нем, как некоторые верующие Библию, — каждый день хотя бы несколько строчек, не развлечения ради, а чтобы наполнить жизнь дополнительным смыслом, то есть напомнить себе, что он, этот смысл, есть, даже когда не очевиден. Я понимаю, что это звучит довольно глупо — какой такой высший смысл может быть в детективах, нормальные люди их только от скуки читают. Но я думаю, смысл — он всегда внутри нас, а книги, которые мы читаем, это просто хитроумный крючок, чтобы вытащить его на поверхность, и уж тут кому чем удобнее, с этой точки зрения абсолютно все равно, что читать, лишь бы работало.

И вот для папы таким крючком почему-то стал комиссар Мегрэ, за которым тянулся благоуханный шлейф, любовно сотканный автором из названий парижских улиц, мраморных столешниц кафе, женских туфель, барж, проплывающих по Сене, прилавков бистро, запаха рагу и табака, смятого постельного белья, капель кальвадоса и струй белого вина, — как же отец все это любил, и меня заразил, конечно, иначе и быть не могло. Мы даже французский язык вместе учили, и папа, можете себе представить, все время меня обгонял, хотя считается, будто детям языки легче даются, да и времени на зубрежку у него, в отличие от меня, совсем не было. Но любовь творит чудеса.

Любовь, повторяю, творит чудеса, поэтому, закончив школу, я приложил все усилия, чтобы поступить в Сорбонну. Это получилось, прямо скажем, не с первой попытки, но все-таки своего я добился. Освоюсь в Париже, думал я, заодно чему-нибудь да выучусь, и лет через пять-шесть вполне можно будет сказать отцу: приезжай. Заработаю денег, сниму для него квартиру на бульваре Ришар-Ленуар, а дальше все как-нибудь само устроится наилучшим образом, иначе быть не может.

А на следующий год после того, как я сюда переехал, в Югославии началась гражданская война. Мы с мамой, конечно, телефон отцу оборвали, пока связь еще работала, говорили: бросай все и немедленно приезжай, не раздумывай, у тебя же немецкая виза открыта, проблем не будет. И он, в общем, не возражал и воевать ни с кем не рвался, просто не спешил, говорил, сперва надо найти, на кого дом оставить, хозяйство — бог с ним, но там же Лука, наш старый пес, и четыре кошки, всех с собой не заберешь, и без присмотра не бросишь. Полагаю, в глубине души отец был уверен, что ехать никуда не придется, Хорватия[16] далеко, дома пока более-менее тихо, и вообще скоро все закончится. Поначалу многие так думали. Я, честно говоря, тоже не особо беспокоился. Это же не кто-нибудь, а мой папа, его все любят и наперебой зазывают в гости, такой нигде не пропадет, подумаешь — какая-то дурацкая война.

То есть я очень плохо представлял себе, что там происходит, и мама, подозреваю, не лучше. Смотрели, конечно, новости по телевизору, но все ужасы мы не умножали на десять, как поступает привычная к недомолвкам публика, а, напротив, делили. Нам казалось — уж мы-то знаем эту страну и людей, не может там случиться ничего по-настоящему страшного, а в прессе, как обычно, много шума из ничего, такая работа у журналистов — делать слонов из мух, и они неплохо справляются. Боже, боже, какие мы все были дураки.

По-настоящему мы с мамой забеспокоились уже после того, как пропала телефонная связь. Но поскольку отец в последнем разговоре клятвенно обещал, что на днях выезжает, мы еще какое-то время ждали, что он вот-вот объявится. Но он не объявился.

Через месяц я понял, что больше не могу сидеть на месте, и отправился за отцом. Думал, я же гражданин Германии, значит, мне ничего не грозит, а в Добой доберусь как-нибудь, если поезда не ходят, то на попутках. А там возьму папу в охапку, если понадобится, с собакой и кошками, да хоть с помидорной рассадой, и увезу — разумеется, все на тех же чудесных попутках, рожденных моим пылким воображением. Такой наивный болван был, вспоминать стыдно. Хорошо еще, что для матери сочинил более-менее убедительную историю про друга с яхтой и предстоящую мне там сладкую жизнь, чтобы не беспокоилась, если долго не буду звонить, — хоть на это хватило ума.

Конечно, ничего у меня не вышло, то есть я даже до Сараева[17] не добрался; потом еще раз попробовал — с юга, со стороны Мостара,[18] но и это не удалось. Я вел себя как полный идиот, да и был идиотом, а как еще назвать человека, который, несколько раз сходив в походы на каникулах, решил, будто прекрасно знает все дороги и перевалы Динарского нагорья.[19] Понятно, что меня всякий раз задерживали раньше, чем я успевал сделать первый привал; удивительно, что не пристрелили — это я по документам гражданин Германии, но их еще надо успеть вынуть из кармана, с виду-то я босняк босняком.

В общем, добром бы это не кончилось, но меня довольно быстро сцапали миротворцы и выслали в Германию. А я уже так ошалел от всего, что вокруг творилось, что не сопротивлялся. Все наперебой твердили, как мне повезло, но я не думаю, что это такое уж большое везение — не добраться до цели… Ладно, неважно. Важно, что по дороге, в лагере этих самых миротворцев, я встретил дядю Влахо, папиного дружка, с которым они вместе играли джаз, и он рассказал мне, что творится в Добое.[20] Я вам пересказывать не буду, не хочу об этом говорить, и думать об этом не хочу. Потому что, с одной стороны, знаю, дядя Влахо ничего не сочинил, а с другой, если до меня когда-нибудь окончательно дойдет, что он говорил правду, не смогу жить среди людей, видеть их больше не захочу, и себя самого прокляну за то, что родился человеком.

Поэтому я буду рассказывать только про папу. Дядя Влахо сказал, что видел, как его убили. Я, конечно, не поверил — просто потому, что очень старался тогда не верить ни единому его слову; он, кажется, в какой-то момент понял, что творится у меня в голове, и не стал настаивать.

Потом, гораздо позже, когда война уже закончилась, нашлись и другие очевидцы папиной гибели. Большинство рассказов сходится на том, что его застрелил сербский солдат на пороге фабрики,[21] куда согнали всех жителей их квартала. Папа собирался просто уйти домой. Думаю, он не слышал приказа оставаться на месте, а если слышал, ушам своим не поверил. Это же действительно дикость — когда одни люди под угрозой расстрела запрещают другим людям идти, куда им заблагорассудится. Такое даже в мою нынешнюю мрачную голову плохо укладывается, а уж в папину, светлую и веселую, подавно.

Все как один говорили, папа умер мгновенно, не мучился, даже не испугался, вообще не успел понять, что происходит. Людям почему-то кажется, для близких это звучит утешительно: "он умер мгновенно". Но для нас с мамой это звучало просто как абсурдная фраза. Каждое слово по отдельности вроде бы имеет какой-то смысл, но, выстроившись в определенной последовательности, они его тут же утрачивают.

Мы долго хранили стойкость, но свидетельства продолжали поступать; мы уже не искали очевидцев папиной гибели, но они каким-то образом находили нас сами, считали своим долгом приехать и все рассказать — это нормально, правильно, я бы и сам на их месте, наверное, так поступил… Вода камень точит, и с нами, наверное, случилось что-то подобное, под натиском многочисленных свидетельств мы наконец дрогнули и в какой-то момент вдруг осознали, что папы больше нет. Я, наверное, знаю, когда это случилось. Однажды осенью девяносто седьмого года я приехал к матери на выходные, мы всего пару недель не виделись, и вдруг я заметил, что она как-то стремительно постарела лет на двадцать, не меньше. И только тогда до меня дошло, что папа действительно умер, как будто ее лицо было своего рода волшебным зеркалом, в которое я привык заглядывать, чтобы увидеть там собственную надежду, и вдруг оказалось, что она ушла, оставив за собой одни руины.

Но это я сейчас, задним числом, драматизирую; на самом деле утрата надежды не стала катастрофой ни для матери, ни для меня. Мы уже привыкли жить без отца и почти научились не ждать его телефонных звонков, хотя письма я ему все-таки время от времени писал, и до сих пор иногда пишу. Но это совсем другое дело, не имеющее никакого отношения к надежде. Некоторые люди ведут дневники, это для них, как я понимаю, что-то вроде разговора с самим собой; мне с собой беседовать не слишком интересно, а вот с папой — другое дело. Мало ли что не отвечает, он и при жизни письма писать ленился, да и некогда ему было.

В общем, мы справились и стали жить дальше. У мамы осталась ее работа, а я — ну что я. Я тогда был молод и жаден до жизни, только-только закончил учиться и, повинуясь сиюминутному импульсу, переехал из Парижа в Марсель, а там как-то неожиданно почувствовал себя на месте, как фрагмент пазла, который наконец положили куда следует, и вдруг стало ясно, что скрюченный желтый червяк в углу — это на самом деле лепесток хризантемы, а бледно-розовая клякса — отражение солнечного луча в стекле. Я хочу сказать, когда человек оказывается на своем месте, он — весь, целиком — внезапно обретает смысл. А человек, только что обретший смысл, плохо приспособлен к страданию, на таком все душевные раны зарастают мгновенно, как на собаке, вот и моя заросла.

Я слишком много говорю о себе, но это только для того, чтобы стало ясно: еще сегодня днем, когда я приехал в Париж, я был совершенно доволен собой и своей жизнью, то есть находился совсем не в том настроении, в каком обычно предаются печальным воспоминаниям. И даже когда по рассеянности отклонился от намеченного маршрута и вышел на бульвар Ришар-Ленуар, не стал травить себе душу размышлениями о несбывшейся папиной мечте, а наоборот, решил — это все равно что получить от него привет. Обрадовался, помахал рукой первому попавшемуся распахнутому окну, а потом свернул в сторону квартала Марэ, где живет одна моя хорошая знакомая, и мысли мои приняли совсем другой оборот.

А ближе к вечеру я отправился на набережную Монтебелло навестить друзей; кратчайший путь к их дому, если идти пешком, пролегает через острова Святого Луи и Сите, а их соединяет мост Сен-Луи. Вы же знаете, где это, правда? Мост Сен-Луи все знают, даже приезжие, потому что он совсем рядом с Нотр-Дамом. Туристов там всегда толпы, даже под вечер. И уличные музыканты этим пользуются, на мосту Сен-Луи вечно кто-нибудь пиликает и тренькает, я и сам в студенческие годы отирался там с флейтой в надежде на скорую поживу, не то чтобы часто, но случалось.

Но на этот раз там не «пиликали», и тем более не «тренькали», а играли старый добрый американский джаз. Я еще издалека услышал "Hot lips" и, конечно, не отказал себе в удовольствии подойти поближе — а кто бы на моем месте устоял?

Музыкантов было пятеро — труба, саксофон, банджо, стринг-бас и тромбон; самому молодому из них уже явно перевалило за полсотни, а банджист и вовсе мог сойти за непутевого младшего братца египетских фараонов. Но это я заметил, только когда ребята сделали короткий перерыв, чтобы промочить горло, а пока играли, они были людьми без возраста, не просто молодыми, а почти бессмертными. Но это неудивительно, с хорошими музыкантами всегда так, они не принадлежат этой земле, пока играют, а стареют только во время перекуров.

Что эти деды вытворяли со своими инструментами и нами, досужими зеваками, которым повезло оказаться этим вечером на мосту Святого Луи, говорить бессмысленно, я все равно не смогу рассказать об этом так, чтобы вы умерли на месте и тут же возродились, приплясывали, ликуя, прищелкивали пальцами в такт и гримасничали, заливаясь слезами, слаще которых нет ничего.

Неважно.

Я-то сам, конечно, неоднократно умер и возродился там, на мосту, и приплясывал, и щелкал пальцами в такт до тех пор, пока музыканты не устроили очередной перерыв. Трубач хлебнул воды и закурил, остальные пустили по кругу бутылку с сидром, благодарные слушатели забренчали монетами, а я присел на тротуар, чтобы немного перевести дух и достал из кармана очки. Я близорук, но очки носить не люблю, да они и не особо нужны, в принципе, я все вижу — приблизительно, в общих чертах, и это, как правило, к лучшему, ничто так не красит мир, как возможность дорисовать его детали в своем воображении. Но тут был особый случай, я хотел разглядеть лица музыкантов и увидеть, как они преобразятся, когда зазвучат первые такты очередной мелодии. Я надел очки и, собственно, только тогда понял, насколько древний у них банджист, и трубач-певец гораздо старше, чем мне сперва показалось, зато саксофонист и басист, напротив, моложе, чем я думал, а тромбонист… О господи. Тромбонист.

Он был очень похож на моего папу; вернее, показался мне его точной копией, только постарше. То есть если бы отец не погиб семнадцать лет назад, так бы он сейчас и выглядел: морщин и седых волос прибавилось, лицо стало чуть шире, а черты его — резче; черные когда-то глаза были теперь светло-карими, любой другой сказал бы «выцвели», но мне кажется, это просто от избытка внутреннего света, во всяком случае, сияли они даже ярче, чем прежде.

Надо же, какое удивительное сходство, думал я. Меня, конечно, подмывало подойти поближе — да вот хотя бы пару евро ребятам в футляр положить, заодно и тромбониста разглядеть получше, хотя, конечно, вблизи наверняка обнаружится несколько явных отличий… и вот именно поэтому лучше оставаться на месте, сказал я себе, а деньги потом положишь, когда соберешься уходить; успеется, короче, сиди где сидишь.

Я все-таки не утерпел, встал и подошел, но сперва предусмотрительно спрятал очки в карман, предоставив воображению возможность прорисовывать на смутном пятне, в которое превратилось лицо тромбониста, отцовские черты. Я не был готов хоронить его еще раз; ясно, что потом все равно придется, но мало ли, что будет потом, главное — не сейчас, этот свежий душистый весенний вечер совершенно не годился для похорон.

Я положил в футляр пятиевровую бумажку, почти машинально взял из сложенной там стопки программку, отпечатанную на дешевой желтой бумаге, сунул ее в карман, а потом как бы нечаянно покосился на тромбониста и обомлел: я близорук, но не настолько, чтобы не разглядеть большую темную родинку на левой щеке. У папы была точно такая же, мне ли это не знать. Он перехватил мой взгляд, дружески подмигнул и — я глазам своим не поверил — с видом заговорщика приложил палец к губам, дескать, помалкивай.

Тут передо мной возник трубач, он многословно извинился, перемежая французские существительные английскими глаголами — большое спасибо, чувак, мы все очень тронуты таким вниманием, а теперь отойди в сторонку, мы будем играть дальше. И я послушно отошел, сел на свое прежнее место, полез было в карман за очками, но надевать их не стал — зачем? Все, что надо, я уже увидел, понять бы еще, как распорядиться теперь этой информацией, потому что не мог же он… Или мог?

Я подумал — а ведь действительно вполне могло случиться, что отец каким-то чудом выжил, а потом решил, что после встречи со смертью следует начинать новую жизнь, и уехал в Париж, не сказав никому ни слова, даже прощального письма не написав — не потому что не хотел больше видеть меня и маму, но подчиняясь какому-то неизвестному нам, но ставшему очевидным для него правилу. Это совершенно на него не похоже, но что я знаю о том, как живут люди после того, как смерть поцеловала их в лоб, а потом вдруг передумала забирать с собой и бросила на полдороге.

И еще я подумал — а может быть, папа все-таки умер тогда в Добое и был без промедления отправлен в рай, просто так вышло, что его рай — здесь, в Париже, на мосту Святого Луи, в компании старых лабухов из Нового Орлеана, с тромбоном в руках, другие варианты его бы не устроили, уж я-то знаю.

А потом я подумал… Впрочем, неважно, я много чего успел передумать за несколько секунд, пока длилась шумная и разноголосая уличная тишина, но тут раздались первые аккорды "When The Saints Go Marching'in", в сложившихся обстоятельствах это выглядело как насмешка,[22] ехидная, но вполне дружеская, и я ничего не имел против, лишь бы эти пятеро продолжали играть — сейчас и всю ночь напролет, всегда.

Но «всегда», разумеется, мне не обломилось, да и на "ночь напролет" я напрасно рассчитывал, даже прекрасное звонкое «сейчас» закончилось довольно быстро. Музыканты сыграли еще несколько старых, всеми любимых хитов и снова пустили по кругу бутылку с сидром, а трубач вышел вперед и объявил: "Скоро десять. А в десять мы должны перестать играть. Но не потому, что этого требуют какие-то дурацкие правила, просто в десять зажгутся фонари, и вы можете заметить, что мы не отбрасываем тени, а нам не хотелось бы вот так сразу открывать все карты". Публика дружно заулыбалась, зашепталась, одобрительно захихикала, и только мне было совсем не до смеха. Я, честно говоря, не знал уже, что думать, и был готов поверить в любую чепуху, чем бредовее, тем лучше.

Но тут музыканты начали играть "Wonderfull World", и это звучало так проникновенно, что начавшие было расходиться слушатели застыли на месте, а бежавшие мимо по своим делам прохожие останавливались, усаживались прямо на тротуар, и вся эта разношерстная, разноцветная, разноязыкая толпа заливалась горьким, беззвучным смехом и счастливыми горячими слезами, потому что всем нам стало вдруг ясно, что смерти нет — иногда. А иногда — о-о-о, иногда она еще как есть. А потом снова — раз! — и нет смерти, а жизнь, напротив, бушует повсюду — вечная, как ей и положено.

Я, конечно, говорю сейчас полную ерунду, но не знаю другого способа рассказать о том, что вытворяли эти старики на мосту Святого Луи за несколько минут до того, как зажглись фонари. О большинстве событий, в том числе музыкальных, следует рассказывать спокойно и взвешенно, тщательно подбирая слова. Но в некоторых случаях слова ничего не значат, и тогда почти все равно, что говорить, тут важно только волнение рассказчика, расширенные зрачки его глаз, дрожание рук и вибрации голоса, то и дело срывающегося на истерический фальцет, — все это, в отличие от слов, имеет хотя бы некоторое отношение к невыразимой, неописуемой, невозможной правде, ставшей частью его опыта.

Когда ко мне вернулась способность смотреть по сторонам, оценивать обстановку и худо-бедно соображать, музыканты уже прятали инструменты в футляры, а их предводитель, трубач, допивал остатки сидра, стоя под только что включившимся фонарем, и, будьте покойны, отбрасывал прекрасную, яркую, добротную тень. Я рассмеялся от облегчения и подумал, что сейчас самое время потолковать с тромбонистом; в конце концов, фраза: "Вы очень похожи на моего отца" — не худшее начало беседы. Но пока я набирался решимости, он подхватил футляр и ушел, за ним потянулись остальные музыканты, и только тогда я наконец подскочил и пустился за ними, но напрасно. То есть я их сразу же догнал, но тромбониста с ними не было, а когда я стал о нем расспрашивать, трубач только пожал плечами, саксофонист проворчал: "Какое нам дело", басист, похоже, вообще не понял моего вопроса, а банджист ткнул пальцем в небо и тоненько, по-стариковски захихикал. Это оказалось последней каплей, я понял, что рехнусь, если буду продолжать в том же духе, развернулся и побежал прочь, быстро, как можно быстрее, — не то чтобы я спешил убраться подальше, просто на бегу трудно думать.

Я остановился у какого-то бистро, вошел, перевел дух, потребовал коньяку, проглотил его, не ощутив ни вкуса, ни даже крепости, а когда полез в карман за деньгами, достал оттуда желтую бумажку с программой. Там было написано: "Dick Miller's New Orleans Workshop" и перечислены имена музыкантов. Всего четыре имени. Я хочу сказать, тромбониста не было в этом списке. Я не то чтобы удивился, просто вдруг почувствовал, что очень устал. Расплатился, вышел и побрел куда глаза глядят. А по дороге то и дело принимался напевать: "Wonderfull, wonderfull world" — и пока пел, твердо знал, что смерти нет, а значит, все хорошо, и будет еще лучше, дай только срок.

Но я не мог все время петь, тем более на улице, да еще на ходу. Дыхание сбивается, прохожие снисходительно ухмыляются, меня такое пристальное внимание всегда бесило, а уж сегодня и подавно. В конце концов я пришел сюда, мне понравились разноцветные стеклянные шары на столах, я решил: неплохое место, чтобы как следует напиться, но из этого ничего не вышло. Обычно я довольно быстро пьянею, но не сегодня. Только не сегодня. А потом я услышал, как вы ответили по-немецки на телефонный звонок, и, сами видите, вцепился в вас мертвой хваткой, в надежде, что вы меня выслушаете, потому что такие истории надо рассказывать только на языке детства, но не маме же звонить, в самом деле, а больше вроде бы некому, все мои нынешние близкие люди немецкий в лучшем случае в школе учили, да и то не факт… Почему вы улыбаетесь?

— Да вот хотя бы потому, — говорю, — что когда-то, давным-давно, тоже учил немецкий язык в школе. Причем еле-еле на тройку вытягивал, ненавидел его в ту пору люто. Откуда мне было знать, что это наиважнейший для меня предмет, единственный, который следует учить на совесть. Потому что однажды мне скажут по-немецки: "Смерти нет", — и хорош я буду, если ничего не пойму.

<p>ν. Alula Borealis. Бриндизи</p>

<p>ξ. Alula Australis. Отранто</p>

<p>ο. Muscida. Энгельхольм</p>

По моим расчетам, море где-то совсем рядом. Я уже минут двадцать иду от станции, а по карте казалось, тут четверть часа быстрым шагом, не больше; ладно, будем считать эту ошибку той самой прорухой, которая на всех время от времени бывает.

Я иду по широкому, почти городскому тротуару, но слева от меня сосновый лес и справа сосновый лес. Сквозь позолоченные солнцем стволы просвечивают крыши жилых домов, а между сосен по бархатным песчаным тропинкам, отмеченным знаками, запрещающими передвижение на велосипедах и лошадях, снуют симпатичные пенсионеры с собаками и без. И правильно делают, Энгельхольм — отличное место, чтобы встретить старость, кто бы спорил.

Впереди как раз идет такая парочка: высокий седой мужчина с белой болонкой и высокая седая женщина с черной болонкой, оба стройные, статные, загорелые — не до черноты, конечно, до цвета темного янтаря. Обгоняю их и, не удержавшись от искушения, оборачиваюсь — боже, какие же здесь красивые старики, все как на подбор, а эти двое выделяются даже на общем фоне. Хороши — дух захватывает.

Мужчина не обратил на меня внимания, зато его спутница заметила мое невольное восхищение и приветливо улыбнулась.

— Скажите, пожалуйста, это дорога к морю?

Я, в общем, и так знаю, что к морю, вряд ли моя карта врет. Спрашиваю просто из вежливости, чтобы ответить на ее улыбку, показать: вот какое доверие вы у меня вызываете, я даже про дорогу к морю спросить не стесняюсь, даром что не говорю по-шведски, да и английские слова путаю от смущения, но это совершенно неважно, ясно же, что вам будет приятно помочь.

— Да, — говорит женщина, — да, конечно, к морю! — Она энергично кивает и улыбается еще шире, видно, что искренне рада за меня — какой толковый иностранец попался, правильной дорогой идет, молодец.

— Спасибо.

Черная болонка внезапно переходит на бодрый галоп, увлекает за собой хозяйку, и та, приветливо помахав мне рукой, скрывается за соснами. Зато белая болонка принимается обнюхивать ближайший древесный ствол, а ее хозяин останавливается и внезапно берет меня за локоть.

— Извините, вы с кем сейчас разговаривали? Я имею в виду, вы про дорогу к морю у меня спросили?

— Ну, вообще-то, у вашей спутницы, — честно отвечаю я. И на всякий случай, чтобы не обидеть хорошего человека, добавляю: — Но и вам, конечно, спасибо.

— Получается, вы ее видели, — старик качает головой. — Как это удивительно!

Я не вижу тут ничего удивительного, но, на всякий случай, помалкиваю. Мало ли, вдруг я что-то не так понимаю. Все-таки английский у меня в запущенном состоянии, да и к характерному шведскому произношению ухо пока не привыкло.

— Дело в том, что ее нет, — доверительным шепотом сообщает старик. — Йоханна умерла три года назад. Я без нее очень тоскую, все-таки пятьдесят семь лет вместе жили, не шутка. И поэтому все время представляю, что она по-прежнему со мной. Гремит посудой на кухне, сидит в кресле на веранде, а когда я гуляю, она идет рядом. И постепенно мне стало казаться, что я ее действительно вижу. Слышу звон посуды и шаги во дворе, а иногда она просит приготовить кофе, и я приношу его на веранду, а через час гляжу — чашка пустая. А когда ложусь спать, левому боку всегда теплее, чем правому, — Йоханна, знаете, всегда ложилась слева, мы так привыкли. И вот сейчас я шел и, как всегда, представлял, будто она идет рядом. Я ее, можно сказать, видел. И вдруг вы тоже увидели. И даже заговорили с ней. Она вам ответила?

— Ну да, — киваю. — Сказала, дорога к морю, все правильно. И убежала вперед, за собакой.

— А собака какая?

— Как у вас, только черная.

— Правильно. Я именно так ее и видел, с черной собакой. Я обещал Йоханне, что мы купим вторую собаку, когда она поправится. И, конечно, представлял, что собака тоже теперь есть… Удивительно, что вы увидели даже собаку. Вы, наверное, очень хороший медиум. Я угадал?

— Не знаю, — говорю. — Может быть. До сих пор не было повода проверять.

— Извините, — виновато улыбается старик. — Я вас напугал? Я не хотел. Просто для меня это очень важно — что вы тоже видели Йоханну с собакой и даже говорили с ней. Может быть, она теперь существует не только в моем воображении? Может быть, она действительно вернулась? Я знаю, что так не бывает, но…

— Все бывает, — говорю я. — Абсолютно все. Просто кое-что — редко и не со всеми. Но это не значит — ни с кем и никогда.

— Как хорошо сказано, — вздыхает старик. — Спасибо вам. Вы подарили мне надежду.

— Не за что. Я тут ни при чем. Все как-то само получилось, — вежливо улыбаюсь я, и он наконец отпускает мой локоть.

— Вы же шли к морю. У вас не так много времени, чтобы тратить его на болтовню. Скоро закат. Ступайте.

Он разворачивается и уходит в противоположном направлении, а я озадаченно гляжу ему вслед. Тоже мне старосветские помещики, черт бы их побрал, думаю я. Развели, понимаешь, призраков былых возлюбленных, пугают бедных бестолковых туристов. Совсем сдурели.

Я нарочно себя накручиваю, неплохо было бы сейчас искренне рассердиться на старика за всю эту белиберду, а то ведь, чего доброго, расплачусь от нежности и сострадания, не совсем то, что требуется беззаботному пляжнику. Мягко говоря.

Рассердиться так толком и не вышло, зато глаза высохли почти мгновенно, а потом мне наконец удалось сделать шаг, и еще один, и еще. Вот и правильно, сколько можно стоять соляным столбом среди сосен, море совсем близко, а закат, как справедливо заметил мой сбрендивший собеседник, уже не за горами, нечего топтаться на месте, вперед же, вперед.

Но не тут-то было.

Сперва из леса выскочила длинная лиловая тень собаки, черная болонка следовала за ней в сопровождении еще более длинной хозяйкиной тени. Наконец появилась и женщина — та самая покойница, чей безутешный супруг только что объявил меня медиумом. Ну-ну. Тень, по крайней мере, она отбрасывала добросовестно.

— Эрик сказал вам, что я умерла? — Она доверительно прикоснулась к моему плечу. — Мне очень жаль.

— Мне тоже, — бормочу растерянно. А что тут еще скажешь. Рука-то, между прочим, теплая, и дыхание щекочет мою щеку. Все бы так умирали.

— Я, разумеется, жива, как видите. Три года назад умерла моя сестра Йоханна, жена Эрика. Он думает, я — это она.

— Вот как, — киваю, тупо уставившись на нее. И, спохватившись, добавляю: — Я сожалею.

— Ничего, — отмахивается она. — Вас это не касается. Просто я не хочу, чтобы вы думали, будто увидели призрак. В конце концов, здесь не Дания.

При чем тут Дания, думаю я, какая, к черту, Дания. И только потом уже, задним числом, понял: она, конечно же, намекала на печально известного датского принца, который, встретившись однажды с призраком своего отца, так переволновался, что натворил потом дел, достойных пера Шекспира.

— Я любила Эрика всю жизнь, — говорит она. — Когда он женился на Йоханне, мне было пятнадцать лет. Вот с тех пор. Я даже, каюсь, пыталась его отбить, когда подросла. Ничего толком не вышло, мы всего-то два раза поцеловались, дальше не зашло, зато Йоханна рассорилась со мной навсегда. Впрочем, это даже к лучшему, по крайней мере, не пришлось четырежды в год ходить к ним в гости, и это пошло мне на пользу, я понемногу научилась жить своей жизнью, в которой не было никакого Эрика, зато хватало других хороших людей. Но любить его я так и не перестала. Для этого ведь не обязательно видеться… Хотите сигарету?

Киваю, беру из ее рук короткую сигарету без фильтра, прикуриваю от большой бензиновой зажигалки. Сестра покойной Йоханны ласково улыбается, только что по голове меня не гладит, но и это событие, кажется, не за горами. Черная болонка приплясывает вокруг меня на задних лапах, дружелюбно тычется носом в колено — сбежишь тут от них, таких нежных, на пляж, как же.

— У меня была очень хорошая жизнь, — говорит женщина, с наслаждением затягиваясь дымом. — Грех жаловаться. Я была замужем за прекрасным человеком, жила с ним в Африке, в Лондоне, Вене и в Аргентине, а в перерывах объездила весь остальной мир, вырастила сына и двух девочек и заодно написала несколько детских книг — это легко, когда каждый день придумываешь истории для собственных детей, только успевай записывать. Но все эти годы я, конечно, не упускала из вида Йоханну… вернее, Эрика. Ну как — не упускала, просто регулярно справлялась о них у родственников и знаю, что они тоже прожили хорошую жизнь. Если бы только Йоханна не умерла раньше, чем он! Хорошие пары должны умирать в один день, как сказочные герои, я сама вдова, знаю, о чем говорю. Но Эрику пришлось совсем плохо, у него-то, в отличие от меня, ни детей, ни внуков, ни даже близких друзей, вообще никого. Моя старшая дочь съездила его навестить, вернулась встревоженная, сказала, он ничего не ест, только пьет — понемногу, несколько бутылок пива в день, на этих калориях и держится как-то. И никуда не ходит, даже с собакой гулять перестал. С утра до вечера сидит на крыльце с бутылкой, смотрит в одну точку — не дозовешься. И тогда я подумала, надо к нему поехать. Мы, конечно, за последние пятьдесят лет виделись всего дважды, на похоронах наших с Йоханной родителей. Но все равно, надо его навестить. Может быть, увидит меня, рассердится, и это вернет его к жизни, так иногда бывает.

Черная болонка, словно бы выбитая из колеи этой печальной историей, укладывается у моих ног и мелодично поскуливает. Хозяйка наклоняется к ней, ласково теребит загривок.

— Вот этот пес, — говорит она, — привязался ко мне, когда я шла от станции. Странный был пес: с виду сытый, ухоженный, но без ошейника. Я не стала его гнать, подумала, пусть идет, если хочет. А потом вообще о нем забыла, очень волновалась, как там Эрик и как он меня встретит. Придумывала, что ему сказать. Но так и не придумала, конечно. Просто зашла, увидела, что в доме пусто, а дверь нараспашку, села в кресло на веранде и сидела там час или больше. Совсем расклеилась. И пес устроился рядом, лежал тихонько, как будто это его привычное место. А потом пришел Эрик и спросил: "Йоханна, я забыл, как ты назвала собаку?" И я сразу поняла, он принимает меня за сестру. Я на пять лет младше, но с возрастом мы стали похожи как близнецы, одно лицо, все так говорят, а Эрик меня столько лет не видел, скорее всего, вообще забыл, что я есть. Вот и решил — Йоханна воскресла. А у меня не хватило мужества объяснить ему, как обстоят дела.

Она торопливо прикуривает следующую сигарету и говорит:

— Я уже почти два года тут живу. Позвонила детям, сказала, что не хочу оставлять Эрика без присмотра. Его действительно нельзя оставлять. Со мной он, по крайней мере, есть начал. И гулять. Большую часть времени он совершенно счастлив. Думает, Йоханна не умерла. И только изредка приходит в себя, вспоминает, как обстоят дела. В такие моменты Эрик считает, что я — плод его воображения. И очень беспокоится, когда обнаруживает, что другие люди меня тоже видят. Радуется, но все равно беспокоится — это же получается, он мертвую жену воскресил! К счастью, такие просветления с ним довольно редко случаются, а то даже не знаю, как бы я выдержала… Но все остальное время я, стыдно признаться, очень счастлива. Как никогда в жизни не была.

Наверное, следует что-то сказать в ответ на ее откровенность. Но в голову ничего не приходит, и я молчу.

— Извините, — говорит женщина. — Я же никому не могу это рассказать, понимаете? Вообще никому. И конечно, никому не разрешаю к нам приезжать — дескать, врач сказал, Эрика нельзя тревожить. А сама хороша — украла кусочек чужого счастья на старости лет, полвека ждала своего часа и вот наконец забралась в постель возлюбленного, прикинувшись призраком покойной супруги… Не очень хорошо все это звучит. Только незнакомому человеку на чужом языке можно такое о себе рассказать. И тут вы так удачно подвернулись. И Эрик вас расспросами напугал.

— Я понимаю, почему вы никому не рассказываете, — говорю. — Но это хорошо звучит. Я хочу сказать, вы молодец. Сделали лучшее, что могли.

— Видите, — она поднимает руку, — вон там, слева, за соснами забор белеет. Это кемпинг. Пляж сразу за ним. Через несколько минут будете там. Идите, идите, уже закат скоро, я и так вас задержала, простите.

— Спасибо.

Ясно, что теперь, выговорившись, она чувствует не только облегчение, но и неловкость. Конечно, мне надо идти, тем более до заката часа полтора осталось, в лучшем случае.

Поэтому я глажу собаку и прощаюсь с хозяйкой, от избытка чувств прижимаю руку к сердцу — нелепый, старомодный жест, но сейчас он уместен как никогда — и быстро, не оборачиваясь, иду в сторону моря.

Интересно, думаю я, а как она с соседями договорилась? Ладно, предположим, друзей у них тут нет, в гости по вечерам не ходят. Но ведь здороваются при встрече. Новостями обмениваются: новая пекарня открылась на углу, электричку в восемь сорок отменили и так далее. Неужели предупредила всех, чтобы ее не замечали? Немыслимо. Хотя…

Я уже час только о них и думаю, сидя на камне среди цветущего шиповника. И чем дальше, тем больше впечатляюсь. Лихо закрученная история о любви, жизни и смерти. Дурацкая, но очень хорошая. Женщина эта, как ни крути, молодец. Не растерялась, не стала мучить человека правдой, а мгновенно включилась в игру. И не на день — на годы. В ситуации, когда может помочь только чудо, совершить которое никто не в силах, взять да и сделать вид, будто оно уже произошло, — гениально. Мне бы в голову не пришло.

— Она, конечно же, не умирала.

Звонкий детский голос раздается откуда-то сверху. Все, мрачно говорю я себе, приехали. Духовидца из меня не вышло, зато голоса ангелов будут у нас теперь вместо радио. Очень хорошо. Именно то, чего мне всю жизнь не хватало.

Потом наконец поднимаю голову и вижу обладателя голоса. На соседнем камне стоит мальчик лет десяти, смуглый и темноглазый, с такой роскошной шапкой спутанных черных кудрей, что я невольно проникаюсь к нему сочувствием, думаю: что ж ребенка к лету не подстригли, изверги, жарко же. И только потом понимаю: происходит что-то не то. Откуда этот малыш знает, что…

— Йоханна не умерла, — повторяет мальчик. — Вы с ней, собственно, и разговаривали. Нет у нее никакой сестры. Они оба вас морочили, и Эрик, и Йоханна. Бывшие актеры, скучно им на пенсии, вот и выдумывают невесть что, разыгрывают приезжих, местные-то их давно раскусили, ни одному слову не верят, и правильно делают. А вы поверили. Больше никому не давайте себя морочить! — строго говорит он.

Я молча киваю. Слова у меня закончились — не только английские, но и русские, и вообще все. Мне уже не только сказать, а и подумать-то нечего. В опустевшей голове шумит море, как в огромной выскобленной раковине.

— Мне всегда очень неловко, когда они морочат людей, — говорит мальчик. — Не люблю, когда обманывают. Но тут уж ничего не поделаешь. Тем более они очень хорошие. Добрые, веселые люди. И розыгрыши устраивают ради веселья. Но мне все равно это не нравится. А вас совсем жалко стало. Другие послушают, покивают, пожмут плечами и пойдут. А вы близко к сердцу приняли. Как будто с вами случилась вся эта ерунда. Поэтому я пришел вам сказать, что Йоханна не умерла. Не грустите.

— Хорошо, — мне наконец удалось подобрать приличествующие случаю слова. — Я не буду грустить. Спасибо тебе. Передай Йоханне, это хорошо, что она жива. Так лучше всего.

— Нет, что вы. Я ей ничего не буду говорить, — мальчик качает головой. — Я не могу. Пусть думают, что у них все получилось. Они знаете как радуются, когда получается?

— Ладно, пускай радуются, — соглашаюсь я и лезу в карман за сигаретами. Прикуриваю, поднимаю голову, но мальчика на камне уже нет. И вообще нигде. Интересно, куда он подевался? Камни тут невысокие, за таким и ребенок не спрячется, и вокруг совершенно пустой пляж, только черная болонка стремительно бежит в сторону города, лапы увязают в песке, а лохматые уши развеваются на ветру, как маленькие паруса.

<p>ρ&σ. Северное море</p>

<p>τ. Ротенбург (Вюмме)</p>

<p>υ. Нордхаузен</p>

<p>φ. Крживоклат</p>

<p>χ. Alkaphrah. Понте-Лечча</p>

<p>ψ. Ta Tsun. Сполето</p>

В самом центре привокзальной площади, на проезжей части стоял стул. Темно-зеленый пластмассовый стул, из тех что покупают для дачных участков люди, вынужденные блюсти экономию. Немногочисленные автомобили аккуратно его объезжали, а толпа прибывших из Рима школьниц волокла разноцветные чемоданы к автобусной остановке, не обращая на стул никакого внимания. Я пожал плечами, огляделся, нашел наконец дорожный указатель, развернулся лицом к центру и только тогда увидел взбирающиеся на гору дома, острые шпили и округлые купола храмов, крепость из светлого камня на самом верху, хваленая La Rocca di Spoleto, как же, а за ней — совсем уж далекие, высокие горы, свинцово-синие, как зимнее море. Надо же хороший какой городок. А ведь только что казалось, зеленый стул на проезжей части — главная достопримечательность Сполето, было ради чего полтора часа ехать.

Второй стул, с пестрой ситцевой подушкой на продавленном сиденье, стоял на тротуаре, прислоненный к свежевыкрашенной бледно-голубой стене жилого дома. Я сперва подумал, его выставили из кафе специально для курильщиков, и обрадовался: три минуты в теплом помещении и глоток эспрессо наверняка помогут мне притерпеться к ледяному ветру, который здесь, в Сполето, дует отовсюду и во всех направлениях сразу, чтобы никто не ушел от расправы. Но кафе не было — ни возле стула, ни поодаль, ни через дорогу, нигде. Он, значит, тут сам по себе стоит, по собственному решению, не убоявшись уличного зла. Уважаю.

Третий стул, новехонький, из белой пластмассы, стоял на пороге распахнутой настежь входной двери жилого дома и словно бы раздумывал, имеет ли смысл выходить на улицу в такой холод. Четвертый, металлический, больше похожий на очищенный стервятниками остов, чем на полноценную мебель, скучал на пустой автобусной остановке. Пятый, старинный, деревянный, с гнутыми ножками, разместился у подножия статуи, изображающей ангела-трубача, и вдохновенно внимал недоступной человеческому слуху музыке. Шестой стул, вернее высокий барный табурет, стоял на пешеходном переходе, но пересекать улицу пока не спешил, ждал, надо понимать, зеленого сигнала.

От подсчета стульев меня отвлек телефонный звонок.

— Ты где?

— Здесь.

Издевательский ответ, сам знаю. Когда на мои вопросы так отвечают, я злюсь, хоть и не подаю виду. Но Эдо такими штучками не проймешь.

— Уже приехал? Ну и как тебе?

Это, между прочим, он, зараза такая, на правах старинного друга, духа-хранителя и периодически исполняющего обязанности министра моих внутренних дел присоветовал мне съездить в Сполето: ах, седая древность, римский акведук, собор двенадцатого века, фрески Филиппо Липпи и еще примерно полсотни культурных аргументов в таком духе. Теперь от меня, надо понимать, требовалась реплика: "О да, ты был прав, это круто", но я обманул его ожидания, не выучил роль и понес отсебятину.

— Пока с определенностью могу сказать одно: тут зверски холодно. И очень много стульев.

— Стульев? Это как?

— Это так: на улицах всюду, куда ни глянь, стоят беспризорные стулья. Некоторые даже на проезжей части.

— Чтобы усталому путнику было куда присесть. — Мой друг наделен свыше дурацким даром мгновенно придумывать объяснения самым нелепым явлениям и происшествиям. — Надо же какой гостеприимный городок.

— Не сказал бы, — проворчал я. — Все вокруг нахрен закрыто. Даже кофе выпить негде.

— А который час? Ну правильно, и должно быть закрыто. У них же с полудня до четырех сиеста.

— Ага, — мрачно подтвердил я. — Население спасается от лютого зноя. Плюс шесть по Цельсию и ледяной ветер с гор.

— Ничего, ничего. Зато тебе есть куда преклонить усталое бедро. — Этот злодей был полон оптимизма.

— Жопу, — кротко сказал я.

— В смысле?

— Не бедро, а жопу. Если уж преклонять. Хочется точности в деталях. Это, наверное, от холода.

— А то у тебя, сироты, фляжки с ромом в кармане нет.

А кстати, есть. Положить я ее не забыл, а вот достать почему-то в голову не пришло. По всему выходит, я спасен.

— Спасибо, — сказал я. — Ты вовремя напомнил.

— Ну вот, — заключил Эдо. — Надеюсь, минут через пять ты наконец поймешь, что плюс шесть — это не минус шесть. При такой благословенной температуре уже вишни небось цветут.

— Цветут, — согласился я. — Вовсю. Возможно, через пять минут я перестану считать их дурами. Сейчас проверим. Время пошло.

Сунул телефон в карман и огляделся по сторонам в поисках подходящей скамейки. Подходящей — в смысле, не каменной. Потому что куртка у меня короткая, как летняя ночь. Но, увы, не настолько теплая. Я же думал, на юг еду.

Единственной альтернативой хладным каменным насестам, окружившим трубящего ангела, оказался стул — тот самый, с гнутыми ножками и до белизны истертым гобеленовым сиденьем.

Я достал из одного кармана фляжку, из другого портсигар, уселся на стул и расслабился прежде, чем успел сделать глоток рома, — стул был очень удобный, словно бы по моей мерке сделанный, таковы чудесные свойства старой мебели. А теперь вместо стульев, на которых удобно сидеть, стали делать стулья, с которых можно легко и без сожалений вскочить в любой момент; собственно, чем раньше, тем лучше. Таков, вероятно, дух времени.

Я закурил, спрятал фляжку в карман, но тут же снова достал и сделал еще один глоток. Не согрелся, но почувствовал, что мне вот-вот, буквально через несколько секунд станет тепло, и это обещание оказалось столь восхитительным, что я прикрыл глаза и замер, прислушиваясь к блаженному бормотанию организма. Я бы еще долго так сидел, но сигарета, сгоревшая на ветру почти без моего участия, обожгла пальцы. Я огляделся по сторонам, урны не увидел, в конце концов сунул окурок в щель между камнями, поднялся и пошел куда глаза глядят.

Глаза, надо сказать, глядели во всех направлениях сразу: на возвышающуюся над городом твердыню Рокка, на шпиль кафедрального собора и на живописно облупившиеся стены домов в начале улицы Гарибальди, а ведь где-то здесь еще должен быть римский акведук, и разрушенный амфитеатр, и арка Друза, и фрески этого, как его, Филиппо Липпи, знать бы еще, что за хрен с горы, и… И, и, и.

Какое-то время я суматошно метался по безлюдным переулкам. Узкие булыжные мостовые, наглухо закрытые ветхими ставнями окна, буйно цветущие вишни, каменные ступени и причудливо изогнутые арки — все это мне одному, потому что никого кроме меня нет на улицах Сполето, похоже, у них тут на время сиесты объявлен комендантский час, одно спасает — у патрульных тоже сиеста, так что хватать меня и водворять в помещение некому. Наконец, привлеченный изодранной, выгоревшей на солнце, но все еще яркой афишей с надписью: "Dei Due Mondi",[23] я свернул в переулок, сперва показавшийся мне тупиком, увидел в просвете между домов крепостную стену, сложенную из выбеленных временем камней, и пошел к ней, понукаемый чем-то вроде чувства долга: если уж считается, что я приехал сюда глазеть на древности, то вот же она, самая что ни на есть седая старина, поэтому — вперед.

Какое-то время я неторопливо брел вдоль этой стены, почти неосознанно касаясь ее ладонью, словно бы старался отблагодарить лаской за какую-никакую, а все-таки защиту от ветра. И только потом заметил, что теперь слева от меня — еще одна бледная древняя стена сравнительно невысокого, примерно с трехэтажный дом, но, насколько я мог судить, огромного в диаметре круглого здания. Обе стены шли параллельно друг другу и многообещающе изгибались где-то вдалеке. Я постарался припомнить все, что читал о Сполето перед поездкой, но так и не понял, куда забрел. Нет здесь таких колоссальных строений. То есть, как оказалось, есть, но никем почему-то до сих пор не описанное и не сфотографированное. На меня одна надежда.

Сделав несколько снимков, я снова пошел вдоль стены, вернее между двух стен, по сухой, растрескавшейся, как будто из давным-давно минувшего знойного августа перенесенной сюда земле, стараясь не наступить на редкие пучки новорожденной травы. То и дело приходилось обходить каменные глыбы — видимо, излишки античных стройматериалов, так до сих пор никем и не расхищенные. Ветер не то чтобы утих, но теперь благовоспитанно дул в спину и почти не мешал наслаждаться жизнью и прогулкой, которая казалась мне приятной — первые четверть часа.

А потом я начал беспокоиться. Еще не по-настоящему, почти невсерьез, с тайными подмигиваниями самому себе и заговорщическими гримасами: дескать, меня так просто из колеи не выбьешь, но считается, что любой нормальный человек в подобной ситуации должен начать дергаться, поэтому надо собраться и быстренько сделать вид, будто я взволнован и сбит с толку, если уж так принято.

Сердце мое при этом билось неторопливо и безмятежно. Его совершенно не тревожило, что прогулка между двух каменных стен подозрительно затянулась. Мало ли что мне казалось, будто четверти часа более чем достаточно для того, чтобы не единожды обойти по периметру любое древнее строение, включая пресловутый римский Колизей. Много ты ходил вокруг древних строений? — насмешливо вопрошало сердце. То-то и оно.

Смятенный разум поначалу пытался с ним согласиться, но когда прошло еще несколько минут, а конца моему странствию видно не было, встрепенулся и забил тревогу. На сей раз настоящую, без дураков. Эти чертовы стены никогда не кончатся! — вопил он. Давай назад, пока не…

Пока не — что? Пока не поздно? А что именно — "не поздно"? И, собственно, с чего ты взял, что не поздно?

Благодаря слаженной работе ума и нервной системы, минуту спустя я уже был готов с воплями побежать обратно. Но держал себя в руках и шел вперед, только шагу прибавил, совсем чуть-чуть, на проявление паники такая смена темпа совершенно не походила, во всяком случае, я очень на это надеялся.

Но никто не спешил поощрять меня за хорошее поведение. Пейзаж оставался прежним: и впереди, и позади только две бледные стены, внизу сухая земля, камни и молодая трава, а сверху — смурное облачное небо. Даже ветер не утих, а, напротив, усилился, словно бы подталкивал меня в спину — давай, не стой, иди. Вот, кстати, серьезный резон не поворачивать назад, тогда этот гад станет встречным, и мало мне не покажется. Мне, собственно, и сейчас не то чтобы мало.

Почувствовав, что замерз, я вспомнил про фляжку с ромом во внутреннем кармане, достал ее, сперва просто держал в руках, наслаждаясь прикосновением к теплому, моим собственным телом согретому металлу; наконец сделал глоток и, неожиданно для себя, ехидно сказал вслух: "А где же стульчики? Гость города желает преклонить усталое бедро". Рассмеялся, еще ускорил шаг и почти сразу увидел вдалеке, на границе между видимой и скрытой за поворотом частью стены ярко-алый стул, настолько нелепый и неуместный среди всей этой благородной древности, что сомнений не оставалось: он здесь специально для меня. По моему требованию. Надо сказать «спасибо» и сесть. А как иначе. Тем более действительно хотел.

Говорить вслух «спасибо» почему-то было неловко. Я, кажется, всерьез ждал подвоха, дружного хохота циничных гениев места за спиной, но взял себя в руки и сказал, негромко, но отчетливо, потому что так было надо, а потом на всякий случай повторил по-итальянски: «Грациа» — и только после этого сел. Достал из кармана сигареты. Ветер вежливо притих, чтобы дать мне прикурить, и тут же снова разошелся, но я повернулся к нему спиной, поднял воротник куртки, глотнул еще рома и понял, что почти счастлив, невзирая на нелепейшие обстоятельства своего путешествия, о которых, кажется, и рассказать-то никому не получится, разве только Эдо, да и тот, пожалуй, засмеет. И черт с ним.

Пока я курил, ветер принес к моим ногам несколько конфетных фантиков и принялся ими жонглировать. Я глядел на мятые разноцветные комки и чувствовал, как меня отпускает. От тревоги, которая совсем недавно чуть было не переросла в натуральную панику, не осталось даже смутного беспокойства. Где конфетные обертки, там и настоящая человеческая жизнь, думал я. В бесконечном путешествии вдоль бесконечной стены нет места мятым фантикам. Некому есть конфеты, некому комкать бумажки, некому глядеть, как они пляшут на ветру. А я вот сижу, смотрю, вижу. Я, стало быть, есть. И все остальное тоже. Значит, все в порядке.

Логика никогда не была моей сильной стороной. Оно и к лучшему: с алого стула я поднялся в прекрасном настроении, прошел еще сотню метров и увидел, что стены мои благополучно обрываются на краю площади, а там… А там, а там.

А там — не то ярмарка, не то карнавал. Запах дыма, жженого сахара и жареного мяса, голоса, музыка, хохот и клекот льющегося вина, деревянные прилавки, пестрые юбки женщин, воздушные шары, цветы и огромные яркие афиши "Dei Due Mondi". Вроде бы этот фестиваль у них летом, растерянно подумал я. И, если ничего не путаю, выглядит он совсем иначе: серьезное мероприятие, концертные залы, музыканты на сцене, слушатели в ложах, дамы в вечерних нарядах, всюду телекамеры и микрофоны, — нет? По всему выходит, что нет. Потому что площадь — вот она. Шумит, бурлит, хохочет, пахнет. Рядом с такими вескими аргументами мои унылые представления о том, как все должно быть, теряют даже свою первоначальную жалкую цену.

Я еще не успел толком понять, хочу ли я нырять в этот веселый людской водоворот, а меня уже захватило и понесло, — кажется, шагу еще не сделал, но вот же, стою у прилавка, нашариваю в карманах монеты, впиваюсь зубами в сочный кусок мяса, глотаю сладкое вино, и рыжая женщина со сливочно-белой кожей горячо шепчет на ухо — какая разница что именно, лишь бы продолжала. Впрочем, она исчезла, я не заметил, когда и как, помню только, что, когда я сидел у костра и ел печеные каштаны, во все глаза уставившись на пляшущих старух в каких-то немыслимых полосатых бальных робах, меня обнимала за талию совсем другая женщина, смуглая и зеленоглазая, а "поцелуй меня" сказала уже третья, немолодая, но такая красивая, что я совсем голову потерял, едва коснувшись ее сладких, малиновой карамелью вымазанных губ, даже на ногах не устоял, рухнул, но, к счастью, не на землю, а на грубо сколоченный деревянный стул, с которого только что поднялся навстречу покупателям продавец тряпичных мячей и бумажных зонтов.

Когда я немного пришел в себя и огляделся, женщины рядом не было, и ярмарки тоже не было, видимо, она осталась снаружи, за дверью, а я теперь сидел в помещении полутемного бара: тусклые красноватые лампы, мраморная стойка, оплетенные соломой баклаги по углам, стены заклеены старыми афишами, добрая половина которых призывает жителей Сполето на фестиваль "Dei Due Mondi", а остальные, похоже, представляют публике отдельных его участников — растрепанных пианистов, певцов с перекошенными от напряжения лицами, скрипачей с дьявольскими подбородками и прочих колоритных деятелей музыкальной культуры.

Здесь не было посетителей, зато были звуки — не только негромкая музыка из радиоприемника, но и все остальные звуки, которые можно обычно услышать в баре: перестук стаканов, звяканье ложек в чашках, скрип стульев, бульканье льющейся жидкости, негромкие голоса.

Когда я успел сюда зайти — понятия не имею. Но, выходит, зашел как-то, еще и стул с площади, похоже, с собой прихватил, вот он, подо мной. Взял и спер, неловко вышло. Интересно, а хозяин-то куда смотрел? Я поднялся и хотел было отнести стул обратно, но чья-то прохладная ладонь легла на мое плечо.

— Вам нравится в Сполето?

Я обернулся. Моя новая собеседница была не так красива, как женщины, которых я встретил на площади. Природа наделила ее правильными, почти скульптурными чертами лица, но слишком бледная кожа, неухоженные волосы с остатками прошлогодней химической завивки и сонный взгляд портили впечатление. Зато она говорила по-русски. Это обстоятельство показалось мне не просто удивительным совпадением, а настоящим чудом, хотя, теоретически, почему бы ей не быть русской, их — нас — теперь где угодно можно встретить.

— Кажется, уже нравится, — вежливо ответил я и вдруг понял, что это неправда.

Жареное мясо, вино, музыка и красотки на площади — все это было прекрасно, но я бы, честно говоря, предпочел сейчас оказаться дома. Вот так — раз, и все, и приехали. Ну или хотя бы в Риме, на виа Милаццо, в безымянном баре с треснутой и заклеенной скотчем витриной, одноглазый хозяин которого скверно моет чашки, зато варит превосходный эспрессо, и, самое главное, там мне сразу становится спокойно, даже немного скучно, зато уютно, как будто я вырос в этом квартале и собираюсь провести здесь всю оставшуюся жизнь, бестолковую, беспутную и безмятежную, с полным отпущением грехов в далеком пока финале.

— Вот и мне, кажется, уже нравится, — неуверенно сказала женщина. — Здесь хороший климат. Со Свердловском вообще не сравнить. И меня перестала мучить бессонница. Здесь я сплю по десять часов в сутки. Спала бы больше, но все остальное время надо быть в баре.

— О. Так вы здесь работаете, — вежливо заметил я — лишь бы что-то сказать.

— Работаю? — Она нахмурилась, словно бы припоминая значение этого слова. — Ну, можно сказать и так. Я здесь сижу.

— О-о-о, — уважительно протянул я. — Так это ваш бар?

— Мой? — Женщина снова нахмурилась, подумала и наконец вяло согласилась: — Ну да, наверное, в каком-то смысле мой.

— Мама, этот дядя теперь с нами останется?

Откуда-то из подсобки как чертик из коробочки выскочил сущий ангелочек — прелестное белокурое голубоглазое дитя женского рода, хоть сейчас на открытку.

— Не знаю, деточка, — равнодушно ответила женщина. — Как получится.

— Прости, ребенок, но — нет. Не останусь, — твердо сказал я.

— Ей очень не хватает отца. — Женщина развела руками. — Мы тут, а он — нет. Не смог остаться. Дела… Мне здесь нравится, о дочке и говорить нечего, для ребенка здесь рай, а все-таки скучаем. Плохо, что отсюда нельзя уехать. Я бы ненадолго…

— Как это — нельзя?!

Я неожиданно испугался и оттого рассердился на эту дуру. Уехать, видите ли, нельзя. Тоже мне выдумала проблему на ровном месте.

— Уехать проще простого! — Я почти кричал. — Вокзал рядом, поезд до Рима каждые два часа, билет недорогой, а там…

Женщина ничего не сказала, но покачала головой, ласково и укоризненно, словно имела дело с заигравшимся ребенком, переставшим отличать вымысел от реальности, — дескать, какой может быть вокзал, какой поезд, какой Рим, что ты, миленький, успокойся, тшшш. И я почувствовал, как ледяной слизень ужаса начинает триумфальное шествие по моему позвоночнику, в желудке проснулся и ворочается нехороший горячечный еж, а волосы топорщатся на затылке.

— Извините, — пробормотал я, чувствуя, что еще немного и ударю ее. — Я сейчас.

Распахнул дверь и, едва сдерживая детское желание завопить, чем громче, тем лучше, вывалился на улицу. Ничего страшного там, кстати, не оказалось, улица как улица, почти пустая, но в конце квартала маячила пара длинноногих подростков, неспешно от меня удалявшихся.

Надо же как повезло, с мрачным облегчением подумал я. Забраться в самое сердце Умбрии и почти сразу встретить чокнутую соотечественницу. И принять ее гон за чистую монету. И перепугаться неведомо чего. Хорошо хоть не усрался сразу на месте. Мои поздравления. Теперь можно и на вокзал.

До поезда оставалось еще часа полтора, но я решил, что впечатлений с меня хватит. Будем считать, по Сполето я уже нагулялся. Ну их в жопу, эти фрески. И акведук туда же. И арку заодно. В интернете картинки потом посмотрю, если невмоготу станет. Зато вот на фестиваль попал. Стало быть, можно ставить галочку — не зря приехал. И уматывать отсюда, уматывать, от греха подальше… Да, я испугался. Да, сумасшедшей идиотки. Да, сам такой же псих. Да, еще хуже. Согласен с размещением соответствующей карикатуры на внутренней доске позора. А теперь можно мне, пожалуйста, домой?

Я достал из кармана план города и некоторое время тупо на него пялился. Наконец сообразил, что не с того начал, сперва нужно узнать, на какой я улице. Поднял голову и сразу увидел на стене аккуратную табличку: улица Маркграфа Анскара I. Кто такой, интересно?[24] Очередной хрен с той самой горы, где гнездится Филиппо Липпи, создатель фресок, которые я никогда не увижу.

В перечне улиц и переулков Сполето такого названия не оказалось — ни на букву «м», ни на букву «а», я очень внимательно смотрел.

Я вздохнул — ох уж эти мне картографы — и пошел на угол искать альтернативу.

Эта улица, узкая, темная и сырая, словно ее строили из предрассветного сумрака, подвальной плесени и старческих размышлений, была названа в честь некоего графа Амвросия.[25] Который тоже не был упомянут в алфавитном перечне названий, напечатанном на обратной стороне моей карты, что хочешь, то и делай.

Я понял, что влип. Без точки отсчета карта совершенно бесполезна. Пока я не пойму, где нахожусь, вокзала мне не видать как своих ушей, разве что на знакомое место случайно выйду. Внутренний голос подсказывал, что это, пожалуй, вряд ли, не для того меня здешние лешие морочат, чтобы вот так просто отпустить, но я игнорировал его как мог, — а что мне оставалось?

На поиски точки отсчета я ухлопал минут двадцать, если верить часам, вечность, если довериться ощущениям. Напрасный труд. Некоторые улицы щеголяли новенькими табличками с неведомыми мне и местным картографам названиями, некоторые предпочли сохранять анонимность. К ангелу-трубачу, от которого до вокзала рукой подать, практически по прямой, и на карту смотреть не надо, я тоже не вышел, хотя втайне очень на него рассчитывал. Все-таки ангел.

Зато обнаружилось еще очень много стульев. Деревянные и пластиковые, соломенные и металлические, они попадались мне на каждом шагу, только что наперерез не бросались, но к тому, кажется, шло.

Самое время преклонить усталое бедро, сказал я себе. Сесть, покурить, расслабиться, а потом еще раз посмотреть на карту. Или просто по сторонам. И все тут же найдется. Куда оно денется. Не может быть, чтобы не нашлось.

Стоило принять решение, и вдруг оказалось, что выбрать подходящий стул из такого множества — непростая задача. Вроде бы не все ли равно, куда присесть всего на пять минут. Ан нет. Один стул показался мне слишком хлипким, другой — неустойчивым, у третьего сиденье мокрое, четвертый такого жуткого розового цвета, что ну его к черту, пятый — просто табурет, я их не люблю, а шестой всем хорош, но какая-то добрая душа уже усадила на него тряпичную куклу и поставила лукошко с луковицами, не разрушать же композицию. Зато седьмой — о-о-о-о, седьмой! Не стул, а почти кресло с подлокотниками. Сиденье и спинка обиты черной кожей, старой как мир, истертой до проплешин, но сохранившей остатки былого великолепия.

Облюбованный мною стул стоял посреди газона, но это меня не смутило. На то и трава, чтобы по ней ходить. Таково ее предназначение. Трава, по которой не ходят, все равно что человек, к которому никто никогда не прикасался, оберегая от стресса.

Стул не обманул моих ожиданий, оказался мягким, удобным, сухим и даже теплым, как живое существо. Глоток рома, сигарета — я согрелся и успокоился, уже который раз за этот невыносимо долгий, щедрый на нервотрепку день. И позволил себе прикрыть глаза — ненадолго, всего на минуточку. Максимум, на две. Все-таки я очень устал.

Когда я открыл глаза, небо надо мной было цвета спелого лайма, а под ногами сверкал мелкий белый песок, как будто я оказался на пляже. В остальном город выглядел как прежде: пестрые, давно не штукатуренные стены, оклеенные одинаковыми афишами с уже хорошо знакомой мне надписью: "Dei Due Mondi", узкие переулки, кривые арки, только тротуары скрылись под тонким слоем песка, а из-за плотно закрытых ставнями окон явственно доносился приглушенный рев и свист, как будто дома были под завязку набиты ветрами и бурями.

Ни фига себе, подумал я. Сплю. И понимаю, что сплю. И не просыпаюсь, как обычно, от понимания. Ну и дела. При всем при том проснуться мне как раз не помешало бы. У меня через час поезд, а я даже не начал идти к вокзалу; более того, до сих пор не понял, в какой он стороне.

Но проснуться не получалось — ни в какую, хоть плачь. Встать — пожалуйста. Пойти — на здоровье. Сказать вслух: "Какой пиздец" — да сколько угодно. Ну и фигли толку от всех этих действий, если я сплю? В незнакомом городе, на чужом стуле, посреди улицы, названия которой, между прочим, нет на карте, — хорош, нечего сказать.

Не знаю, сколько я там бродил. Возможно, вообще нисколько. Время, как утверждает мой просвещенный друг Эдо, это изменение материи. Персональной и, скажем так, близлежащей материи, данной нам в ощущениях. Потому что никто не в состоянии наблюдать изменения всей материи сразу. Тут за собственным чайником уследить не всегда удается.

То есть время (как и все остальное, добавляю я) — вопрос личного восприятия. Общего «времени», одного на всех, нет, затем и понадобились часы — чтобы хоть как-то сверять индивидуальные процессы. Когда мы говорим: «час», «день», «год», — всем кажется, будто они понимают, о чем речь, но появись у нас возможность обмениваться не словами, а персональным опытом, сколько было бы сюрпризов.

А пока я слонялся по окончательно опустевшему Сполето, никаких изменений материи, похоже, не происходило; возможно, и самой материи не было больше в моем распоряжении, только фокусы сбитого с толку восприятия да игры растерянного ума; рассуждать и предполагать, впрочем, можно до посинения, все равно хрен проверишь.

Отчетливо помню одно: в какой-то момент я увидел посреди улицы ярко-желтый, даже с виду горячий от солнечных лучей стул, сел на него, чтобы согреться, и время снова пошло, словно кто-то, спохватившись, нажал кнопку «play» на устройстве, воспроизводящем реальность. Я даже задохнулся от остроты нахлынувших на меня неописуемых ощущений, но несколько секунд спустя они снова стали привычным фоном существования, а я встряхнулся, собрался и огляделся по сторонам.

И обнаружил себя на маленькой, освещенной ярким весенним солнцем площади. Узкие улицы сходились к ней темными, кривыми лучами, крыши домов очерчивали в небе рваный, неровный, но четкий круг. Возле запертой цветочной лавки стоял потемневший от возраста соломенный стул, чуть подальше, у стены, — еще один, детский, ярко-зеленый, разрисованный пятнистыми мухоморами. Третий стул, деревянный, с коричневым кожаным сиденьем, поставили почти в центре площади, возле неработающего фонтана. Четвертый, состоящий из легкого алюминиевого каркаса и полос плотной светло-серой материи, видимо, повалил ветер, и теперь он лежал на мостовой, беспомощно устремив к небу тонкие, как у насекомого, ножки. На него было жалко смотреть, поэтому я поднял стул и поставил на тротуар, прислонив к толстому стволу платана; по уму, его следовало бы придавить чем-нибудь тяжелым, чтобы больше не падал, но подходящего камня поблизости не нашлось.

Закончив возиться со стулом, я обернулся и увидел, что у цветочной лавки хлопочет старуха в толстой вязаной кофте и черной юбке до пят, высокая, широкоплечая, величественная; гладко причесанная голова, увенчанная узлом серебристо-седых волос, сверкает, как заснеженная горная вершина. Женщина уже распахнула ставни, закрывавшие вход, и теперь увлеченно расставляла у порога вазы с букетами и горшки с рассадой.

Я смотрел на нее во все глаза. Не могу сказать, что именно в ее облике произвело на меня столь сильное впечатление, но я как-то сразу понял, что старуха здесь своя, в смысле не просто уроженка Сполето, а плоть от плоти этого мутного городка, и кому как не ей знать правила приручения здешней зыбкой реальности, — теперь-то не понимаю, с чего я это взял, а тогда просто не задумывался. И хорошо, что так.

Я бросился к ней, потянул за рукав, чтобы привлечь внимание, спросил, смешивая все известные и неизвестные мне языки в густую вавилонскую кашу:

— На какой стул нужно сесть, чтобы попасть на вокзал?

Она не отмахнулась от меня, как от сумасшедшего, не прогнала, не удивилась, даже толком не обернулась. Ответила сразу, скороговоркой, скомкав несколько слов в одно, длинное, как немецкое числительное, звонкое, как ручей, но я все равно понял.

"Ты его только что поднял", — вот что она сказала.

<p>ω. Чивитанова-Марке</p>




ПЕРЕЙТИ В ОТДЕЛЫ БИБЛИОТЕКИ:

Романтическая фантастика fb2
Шедевры фантастики fb2
Фантастический боевик fb2
Книги вселенной X
Социальный эксперимент fb2
Космоопера fb2
Киберпанк fb2
серия mass_effect fb2
Редкая фантастика fb2
Детективная Фантастика fb2
Постапокалипсис fb2
Макс Фрай fb2
Мистика и Ужасы fb2
Юмористическое Фэнтези fb2
Невероятно - но факт!
Плоский мир Терри Пратчетта
Научная фантастика fb2
Юмористическая фантастика fb2
книги Александра Лысенко
Аномалия fb2




Яндекс.Метрика

Электронная Библиотека фантастики FB2. Скачать книги FB2 бесплатно и без регистрации.Бесплатная библиотека фантастики на любой вкус. Читать бесплатные книги онлайн, скачать книги бесплатно и без регистрации.